Смерть инквизитора
Шрифт:
— Я исходил бы из того, что он стоит во главе.
— Возможно, возможно, — проговорил Риети, но как будто уступая из вежливости. Он явно знал больше, во всяком случае, считал, что знает. Но настаивать не следовало, лучше уж тогда:
— Еще один вопрос — быть может, самый в данном случае бестактный: вас, скажем так, по должности, исходя из ваших служебных обязанностей (отныне никаких намеков, наступил час истины также для их знакомства — или дружбы), интересуют больше дела Сандоса до вчерашнего дня или дела Ауриспы?
— К сожалению, обоих, но больше — до вчерашнего дня, как вы сказали, — дела Сандоса, — с выражением брезгливости, относившимся, быть может, не только к этим делам, но и к самому себе.
* * *
Когда он возвратился, все здание гудело, как ошалевший улей. Один из «детей восемьдесят девятого года» был схвачен в телефонной будке. Произошло почти невероятное. Некий глухонемой сидел на скамейке в окраинном сквере, перед ним метрах в трех-четырех находилась телефонная будка; по телефону говорил какой-то парень, который нервно поворачивался то в одну, то в другую сторону. Наблюдать за ним было все равно что за рыбой в аквариуме — но не для глухонемого, привыкшего угадывать слова по губам. Поэтому он считал у парня с губ раз десять «дети восемьдесят девятого года» и по нескольку раз «революция» и «доблесть». У глухонемого в руках была газета, где как раз шла речь о «детях восемьдесят девятого года», а в кармане — толстый ярко-красный фломастер. Написав на газете: «Дитя восемьдесят девятого года — в телефонной будке», он отправился на поиски полицейского. Нашел в конце концов регулировщика: пистолет у того на ремне висел, но для подобной операции он подходил как нельзя меньше. Прочитав надпись, полицейский в самом деле испугался; он попытался не принимать ее всерьез, отшутиться, спровадить глухонемого, потрепав его по щеке, но поскольку тот упорно делал взволнованные, полные драматизма жесты, полицейский все же двинулся за ним к телефонной будке.
Парень находился по-прежнему там и продолжал говорить: он излагал секретарю одной из газет, обученному, как стимулировать подобные телефонные монологи, суть едва прочитанной им главы «Французской революции» Матьё. Так как на памяти парня полиции еще не удавалось захватить с поличным никого из тех, кто звонил, чтобы признаться в совершении террористического акта или похищении человека, сколько бы ни длился разговор, он хотя и нервничал, но чувствовал себя вне опасности. Полицейский дожидался конца разговора за стволом магнолии; потом бесшумно приблизился к парню сзади и приставил, нажимая с силой, пистолет так, чтобы тот явственно мог ощутить его спинным хребтом, — к счастью для «дитяти восемьдесят девятого года» и для самого себя позабыв снять его с предохранителя. Так, в сопровождении глухонемого, он и отвел парня в ближайший полицейский участок, располагавшийся не столь уж близко, если нараставшей позади толпе — пока дошли до места назначения, образовалось целое шествие — ему пришлось не раз объявлять, что этот парень — предполагаемое «дитя восемьдесят девятого года», непременно добавляя в соответствии с требованием закона слово «предполагаемое», которое, как известно всем, в языке газетчиков является синонимом безусловной виновности. Так что в какой-то момент от доносившихся сзади выкриков он покрылся испариной в страхе, что медленному совершению правосудия толпа предпочтет скорый суд, и тогда не поздоровится и ему, вынужденному отстаивать правосудие медленное.
Добравшись наконец с грехом пополам до полицейского участка, все трое — «дитя восемьдесят девятого года», полицейский и глухонемой — сели в полицейскую машину и отправились в Управление.
Теперь этот парень находился в кабинете Шефа. Он попытался опровергнуть содержание телефонного разговора, но рядом был глухонемой, исполненный решимости записать — хотя и с пропусками — произнесенный парнем текст. Наконец тот сдался, но стал утверждать, что пошутил. Это была еще не правда, поскольку он действительно считал, что его звонок зачислил его в «дети восемьдесят девятого года» или по крайней мере в кандидаты; но будь то шутка или маниакальная жажда самоутверждения, достаточно было только взглянуть на парня, чтобы убедиться: к убийству адвоката Сандоса он отношения не имел. Именно это подумал Зам, едва лишь приоткрыв дверь в кабинет Шефа. Парень выглядел удрученным, а от массивной головы Шефа исходил ореол трудного счастья бегуна, достигшего первым цели.
Он осторожно притворил дверь, в просвет которой сразу же устремились исступленные, жадные взгляды сгрудившихся в коридоре хроникеров. Среди них, вздыбленный и взмыленный, как чистокровный жеребец, случайно оказавшийся в одной конюшне с жалкими клячами, находился Известный Журналист. Благодаря статьям, к которым еженедельно припадали аморальные моралисты, за ним утвердилась слава человека сурового и непримиримого, что весьма повышало его цену в глазах тех, кому требовалось покупать отсутствие внимания и молчание.
Зам направился к своему кабинету, но Известный Журналист его остановил и попросил о беседе — «недолгой, совсем недолгой», — счел он нужным уточнить. Зам сделал жест, выражавший не столько согласие, сколько покорность, и толпа вокруг недовольно загудела.
— По личному вопросу, — сказал Известный Журналист, и из толпы донеслись недоверчивые, ироничные «ну, еще бы», «разумеется», «ясное дело».
В кабинете они уселись по разные стороны стола, заваленного бумагами, книгами, пачками сигарет, и безмолвно мерили друг друга подозрительными взглядами, будто соревнуясь, кто кого перемолчит, пока Известный Журналист не вынул из кармана блокнот, а из другого — карандаш.
Зам поднял указательный палец правой руки, медленно и категорично поводил им из стороны в сторону.
— Нечаянно, профессиональный тик… Хочу задать вам лишь один вопрос, на который и не жду ответа.
— Тогда зачем же задавать?
— Потому что оба мы не идиоты.
— Благодарю вас. Итак, вопрос.
— Историю с «детьми восемьдесят девятого года» вы придумали сами или вам ее преподнесли готовенькую?
— Я отвечу так: мы ее не придумывали.
— Стало быть, ее вам выдали в готовом виде?
— Возможно… Подозрение такое у меня имеется, но только подозрение.
— И у вашего Шефа?
— Думаю, нет. Но лучше спросите сами.
У Известного Журналиста был теперь недоверчивый, озадаченный вид. Он сказал:
— Я ожидал, что вы откажетесь отвечать, а вы ответили, думал, станете опровергать мои подозрения, а вы добавили к ним свои. Что же происходит? — Ум Журналиста — это отражалось на его лице — представлял собой устройство, способное производить выбор, корректировку, возврат назад, а при столкновении с препятствиями останавливаться. — Что же происходит? — с беспокойством повторил он.
— На мой взгляд, ничего. — И, желая задеть: — А о любви к истине вам слышать не приходилось?
— В самых общих чертах. — Журналист проговорил это с пренебрежительной иронией, будто только так — цинично согласившись — и можно было среагировать на оскорбление — сверху вниз.
— Ну да, ну да, — подлил Зам масла в огонь. И добавил: — Так или иначе, надеюсь завтра прочитать вашу статью с изложением всех подозрений и сомнений, которые я, выразив свое личное мнение, подтвердил.
Известный Журналист от гнева стал багровым:
— Прекрасно знаете: такого я не напишу.
— Откуда же мне это знать? Во мне пока еще не иссякла вера в род человеческий!
— Оба мы в одной лодке. — Сквозь раздражение проглянула готовность уступить, усталость.
— Ошибаетесь: я уже высадился на необитаемый остров.
* * *
Разговор этот вывел его из себя, но боль отступила: она затаилась, будто зверек — маленький, хищный, нечистый, — в единственной точке его тела, его существа. И он мог теперь, как сказал под конец разговора, любоваться пустынным островом, размещать на нем, будто на карте, давние грезы, воспоминания давней поры, так как переживания детства и отрочества стали для него уже далеким прошлым. «Остров сокровищ» — кто-то сказал, что чтение этой книги предельно похоже на счастье. Вечером перечитаю, подумал он. Но он и так ее помнил до тонкостей — читанную столько раз в подаренном ему когда-то старом неказистом издании. Множество книг потерял он, переезжая из города в город, из дома в дом, но только не эту. Издательство «Аурора», желтоватая бумага, с годами будто иссушившая и обесцветившая шрифт, на обложке — безвкусно размалеванный кадр из черно-белого фильма: какой-то манерный и маловыразительный Джим Хокинс и незабываемый Джон Сильвер в исполнении Уоллеса Бири. Не мог забыться и его Панчо Вилья, так что, посмотрев одну или другую картину, немыслимо было, читая Стивенсона или книгу Гусмана о мексиканской революции, представлять себе героев иначе, как с наружностью, жестами и голосом Уоллеса Бири. Он стал думать о том, чем было кино для его поколения и продолжает ли оно оказывать такое действие на нынешнее или теперь эту роль выполняет его уменьшенный — несносный, — телевизионный вариант.
Он возвратился к острову. Перед ним предстал другой герой — Бен Ганн. Ум его был настолько свободен, настолько разгружен и подвижен, что в связи с Бен Ганном благодаря припомнившейся вдруг детали ему пришло одно соображение по поводу рекламы, наводнявшей мир. Тратились, конечно, на рекламу и производители пармезана, но творцы ее ни разу не вспомнили про табакерку доктора Ливси. Он представил, какой можно было бы сделать плакат или рекламную страницу: доктор Ливси протягивает раскрытую табакерку, где лежит кусочек пармезана, — протягивает потребителям, как в романе — обожавшему сыр Бен Ганну. «Этот питательный сыр вырабатывается в Италии», — заявляет доктор, или что-нибудь в подобном роде.