Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смерть инквизитора

Шаша Леонардо

Шрифт:

Взгляд его падал теперь на «Рыцаря, Смерть и Дьявола». Бен Ганн в описании Стивенсона, пожалуй, несколько походил на дюреровскую Смерть, и сходство это придавало ей оттенок гротеска. Его всегда слегка смущало, что Смерть выглядит усталой — будто бы она устало, медленно приходила к тем, кто утомился жить. Устала Смерть, устал и ее конь, так не похожий на коней «Триумфа смерти» и «Герники». А Смерть, несмотря на грозную мишуру из змей и клепсидру, выражала собою скорее нищенство, чем триумф. «Оплачивают смерть, живя». Попрошайку — выпрашивают. Что до Дьявола, он, тоже утомленный, в дьяволичности своей был жуток до неправдоподобия. Слишком веским алиби служил он людям, вот и пытались они теперь вернуть ему былую силу — шоковой терапией богословия, воскрешенными учениями, парапсихологической и метафизической практикой. Но Дьявол так устал, что оставлял все людям, управлявшимся лучше него. А Рыцарь? Куда он ехал весь в броне, такой неколебимый, таща за собой усталого Дьявола и отказывая в милостыне Смерти? Суждено ли ему добраться до вершинной цитадели, огражденной стенами, — цитадели верховной истины, верховной лжи?

Христос? Савонарола? Нет же, нет. Быть может, Дюрер поместил в броню не что иное, как подлинную смерть, подлинного дьявола; жизнь же верит, что надежно защищена — доспехами и оружием.

От мыслей этих, проносившихся потоком в его воспаленном сознании, он почти впал в забытье, так что вошедший Шеф с порога подтвердил:

— Вам и в самом деле худо. — Заметив, что он угасает, что он терпит муки, Шеф при необходимости переговорить с ним уже не вызывал его к себе; Зам отдавал должное его заботе, но не без толики раздражения.

— Не настолько, как хотелось бы, — ответил Зам, очнувшись, но вместе с ним очнулась и боль.

— Что вы такое говорите?! — притворно возмутился Шеф, вполне уразумев: он хочет, чтобы страдания его достигли того предела, за которым он уже не сможет их ощущать. Но настроение у Шефа было слишком радужным, чтобы позволить чужим мыслям его омрачить, и потому:

— Видали? Что скажете?

— Безусловно, — медленно проговорил Зам, наслаждаясь своим ехидством, — наказать его как-то надо: может быть, вменить ему в вину помимо клеветы на самого себя еще распространение ложных измышлений с целью нарушения общественного порядка…

— Что вы такое говорите?! — на сей раз не формально — крик души.

— То, что говорил с самой первой минуты: если мы будем играть на руку «детям восемьдесят девятого года», будем способствовать их возникновению, то история эта не кончится никогда, пойдут новые жертвы — не только убитые, но и субъекты вроде того, который угодил к вам сейчас.

— Что вы такое говорите? — снова скорбно, почти с мольбой. — У нас в руках одно из звеньев цепи, а вы хотите так вот попросту его отпустить.

— Верно вы сказали: звено цепи. Но это цепь из глупости и боли, прямо противоположного свойства, чем представляется вам… Сделайте милость, послушайте минутку… Парень этот будет отпираться сегодня, возможно, завтра, еще неделю, ну месяц, но в конце концов признается, что принадлежал к числу «детей восемьдесят девятого года» — революционной подрывной группировке. Скажет, что раскаивается, прямо локти кусает, и — с нашей помощью — назовет одного-двух-трех своих компаньонов, сообщников… Не знаю, тех ли, кто ему симпатичен, или кто, напротив, неприятен — этот психологический механизм еще не вполне изучен… Во всяком случае, мы получим другие звенья цепи… А тем временем, как легко можно представить, наши люди будут допрашивать преподавателей, школьных служителей, барменов, владельцев дискотек и хлеботек — есть теперь такое слово, и меня оно приводит в ужас: по-моему, оно оскорбляет и хлебные лавки, и библиотеки. Допрашивать, конечно, с целью получить как можно больше имен тех, с кем этот парень водил компанию… Если он не дай бог примется играть в молчанку и никаких имен не назовет, список, полученный в ходе следствия, даст нам возможность выбрать самим…

— Вам действительно очень худо. — И — заботливо, увещевая: — Отдохните-ка, возьмите отпуск на месяц-другой. Вы имеете на это право, хотите — отпущу сейчас же.

— Благодарю вас. Я подумаю.

* * *

— Морфий — вещь великолепная, надо принимать его, когда вам станет невмоготу, — предупредил его знакомый врач, вручая пакетик. Великолепно действие морфия, особенно ощутимое после нестерпимых страданий. Чем неистовее буря, тем отраднее затишье. «Затишье после бури», «Суббота в деревне», «Дрозд», «Бесконечность» — какие большие, глубокие чувства с совершенной простотой, при помощи банальных, пожалуй, образов выразил этот поэт счастливо-злосчастной судьбы, навсегда запечатлев их в памяти тех итальянцев, которых уже можно было назвать стариками, еще с далеких школьных лет. Изучают ли его еще в школе? Возможно, но, конечно же, никто из ребят не знает его стихов наизусть. Par coeur [116] , говорила учительница французского, задавая стихи Виктора Гюго, почти всегда — Виктора Гюго. Он помнил их до сих пор: «Devant la blanche ferme o`u parfois vers midi Un vieillard vient s’asseoir sur le seuil atti'edi…» «Oh, combien de marins, combien de capitaines Qui sont partis joyeux pour des courses lointaines, Dans ce morne horizon se sont 'evanouis…» [117] — последнее — теперь еще сильней par coeur. Прекрасное выражение; переводил он его как «в сердце, сердцем, через сердце». Выяснялось, что сентиментален он до слез. Но врач своей загадочной, двойственной фразой хотел лишь предостеречь его от привычки.

116

Наизусть (фр.).

117

Пред белой фермою, где в полдень на порог

Выходит иногда погреться старичок…

Вас сколько, моряки, вас сколько, капитаны,

Что плыли весело в неведомые страны,

В тех далях голубых осталось навсегда!

(Пер. с фр. В. Брюсова.)

Однако где предел, за которым — невмоготу? Он все отдалял его, словно финишную ленту в состязании между волей и болью. И не из страха привыкнуть, а из чувства достоинства и потому еще, что большую часть жизни отстаивал закон, его запреты, его табу. Он знал, какую роль играет морфий в фармакопее, в больнице, в сумке врача, у изголовья человека, дошедшего до предела, но оказался совершенно не способен воспринимать его в свете легальности после того, как долгие годы видел на нем тень нарушения закона и преступлений. Закон. Всякий закон, думал он, даже самый несправедливый, все-таки есть некая форма правосудия; чтобы с его помощью совершить крайнюю, окончательную несправедливость, те, кто задумал и установил этот закон, вынуждены сами же его нарушить, преступить. Суть фашизма проявлялась и в его неподчинении собственным законам. Точно так же — и даже в большей мере — суть сталинского коммунизма.

А смертная казнь? Но ничего общего с законностью она не имеет: это — посвящение в преступники, освящение преступления. Всякое сообщество в большинстве своем заявит, что казнь необходима — именно потому, что это — освящение. Святое, где была б хоть капля святости… Темны глубины человеческой натуры, человеческого бытия.

Итак, морфий. У него возникла любопытная — вызванная любопытством — мысль: применялся ли уже он с этой целью в год, когда Толстой рассказывал о смерти Ивана Ильича? В 1885-м, 1886-м? Вроде бы да. Но упомянут ли морфий в рассказе? Ему казалось, что нет. И от этого ему как будто стало легче: может быть, Толстой лишил своего героя морфия, повинуясь тому самому чувству, что испытывал он. И, вспоминая рассказ, он стал выискивать соответствия. Смерть как нечто, некий квант, который циркулировал в крови между костей, мускулов, желез, пока не находил себе укромное местечко, где он мог взорваться, нишу, очаг. Крошечный взрыв, огненная точка, жар — сначала прерывистый, потом — причиняющий непрестанную всеохватную боль, которая росла, росла, так что, казалось, тело уж и не могло ее сдержать, и, вырвавшись, она захлестывала все вокруг. Противодействовать могли ей только мысли, побеждавшие ее на короткие мгновенья. Но бывали полосы — долгие, бесконечные, — когда она обрушивалась буквально на все, искажая его и омрачая. На все доступные еще удовольствия, на любовь, любимые страницы, на светлые воспоминания. Так как завладевала она и прошлым, словно существовала всегда, словно и не было никогда времени без боли, не было здоровья, молодости, тела, смодулированного радостью и для радости. Происходила своего рода инфляция, но внутренняя, мучительная: горстку радости, которую удалось набрать за целую жизнь, ожесточенно пожирала болезнь. Но, может быть, и все, что совершалось на свете, напоминало инфляцию, валюта жизни с каждым днем понижалась в цене, а жизнь в целом представляла собой что-то вроде бессмысленного накопления денег, утративших покупательную способность. Золотой фонд — чувств и мыслей — был промотан, и все истинное имело теперь недоступную, а то и просто неведомую цену.

Безотчетно он направился проверить, осталось ли хоть что-нибудь от собранной им горстки. Он шагал по набережной, время от времени останавливаясь и наблюдая, как течет грязная вода, течет время, жизнь.

К ней он пришел совсем без сил: один лишь лестничный пролет — старой лестницы с низкими отполированными ступенями, однако для него стал труден любой подъем. Но удивительно: одышка прогоняла боль. Надо бы поговорить с врачом, подумал он: вдруг существует средство от одышки — столько их открывают, признают потом негодными, открывают снова, отвергают опять. Но как природа с помощью немногих элементов творит, не иссякая, миллиарды все новых и новых лиц, так же обстоит и с внутренностями, скрытыми от глаз. Что может знать о них врач? Как ни старайся каждый из нас сообщить ему то немногое, что он чувствует, о своих легких, сердце, желудке, врач лишь соотнесет услышанное с некими абстракциями, с универсалиями, хотя бы даже мы сумели изложить все с максимальной точностью — как Пруст в приемной у дантиста описал свою зубную боль Родити, который утешился, обнаружив, что то же самое испытывает он.

Раздался звонок — далекие ноты несложной мелодии, всегда его раздражавшие, сейчас же — еще острей. Она появилась, как всегда, спустя несколько минут, в халате, накинутом — он знал — лишь только что, перед тем, как пойти открывать. Не разгуливай в костюме Евы. Ему припомнилось, как много лет назад в маленьком римском театре (на той самой улице Санто-Стефаной-дель-Какко, где находились и его кабинет, и кабинет комиссара Ингравалло, дона Чиччо Ингравалло — столь жизненны были страницы Гадды, что ему казалось, познакомился он с ним в этих кабинетах, а не на страницах), — как Франка Раме двигалась по сцене не нагая, а в прозрачной ночной сорочке: тогда даже прозрачность, не говоря о наготе, могла явиться поводом к тому, чтобы какой-нибудь его коллега, повязав трехцветную ленту, потребовал дать занавес. Теперь иные времена, раздеваются ныне с легкостью и в театре, и в жизни, а в пору его детства обнажение считалось верхом безумия. «Он разделся догола» — достаточное основание, если человек так показался на люди, чтобы одеть его в смирительную рубашку, вызвать «скорую», отправить его в дом умалишенных.

Она расхаживала по дому нагишом. Что, несомненно, как в комедии Фейдо, радовало тех, кто жил напротив, вызывая у него жгучую ревность. Теперь ему это казалось смешным, и потому пришла на память сценка (снова театр!) в исполнении братьев Де Редже: один из них, выйдя с забинтованной головой, загипсованной рукой, хромая, говорил, что виной тому gelosia [118] . И дальше разговор между двумя персонажами строился на двусмысленности слов gelosia della moglie [119] , пока не выяснялось наконец, что причиной повреждений стало не чувство, а рухнувшая занавеска, жалюзи, штора — приспособление, быть может и придуманное с целью ослабления одноименного мучительного чувства, но теперь уже утратившее всякую с ним связь. Чувство это в последние годы как будто исчезло, но, пожалуй, начинало возрождаться. Однако в нем теперь, похоже, не было трагизма — скорее, безобидное беспокойство.

118

Ревность; жалюзи (итал.).

119

Ревность жены; жалюзи жены (итал.).

Поделиться с друзьями: