Смерть инквизитора
Шрифт:
Погруженный в такие мысли — собственно, и не мысли даже, слишком быстро и почти одновременно проносились они в его мозгу, — в ее недоуменном в первое мгновенье взгляде, в изумлении ее он увидел себя, точно в зеркале. И невольно ощутил себя глубоко задетым — будто поступила так она нарочно, позволила себе очередной выпад из тех, что некогда его восхищали. Но чувство это вкупе с сожалением о том, что он пришел сюда, сразу развеялось.
— Ну, наконец, — произнесла она. — Да откуда ты, что делал в эти месяцы?
— Сначала был в Швейцарии, я оттуда написал…
— Открытку, — с вызовом уточнила она.
— Ну да, открытку… А в последние дни — в управлении, уйма дел.
— «Дети восемьдесят девятого года»?
— «Дети восемьдесят девятого года», и не только они.
— А в Швейцарии?..
— Прошел обследование. Очень тяжелое.
— И что же?..
— Ничего.
В глазах ее читалось: в «ничего» она не верит; но ей достало прозорливости, деликатности, быть может, любви, чтобы не дознаваться. Рассеянно заговорила она о другом — о том, что в это время происходило с ней, и словом не упрекнув его за отсутствие и молчание.
Он смотрел на нее, угадывая под легкой тканью знакомое тело, которое он столько лет желал и любил — пожалуй, еще больше с той поры, как она стала ощущать, что молодость уходит, тело увядает, что ей грозит, оскорбляя ее, некая несправедливость, некий произвол. В нем пробудилась нежность, разжигавшая желание и делавшая его более чистым. Спокойные желание и нежность, пришедшие на смену страсти первых лет, когда их встречи изобиловали сложностями, были чреваты недоразумениями, вспышками упрямства, поднимавшими бурю страданий и отчаяния. Кончились сложности — утихла и страсть. Остались в прошлом метания и наваждения, ей доставлявшие, возможно, удовольствие, а им переживавшиеся как один из тех недугов, при которых от часа к часу, изо дня в день скачет температура, чередуются просветление и бред. Встречи всегда приносили им наслаждение — физическое наслаждение, в котором только и могли быть они уверены, и большего хотеть не следовало; вместе ездили они в путешествия, выходившие иногда неожиданно долгими и разнообразными; но в последние годы такое случалось все реже и реже. Все отдалялось, все теперь было уже далеко. Осталась в нем нежность, почти перешедшая в жалость. Удивительно, что в жалость ныне превращались все его чувства, будь то любовь или неприязнь. Еще удивительней, что сквозь призму памяти давние те муки и приступы отчаяния казались прекрасными. Лгало все, даже память.
— А эти «дети восемьдесят девятого года»?..
— Они были нужны. — Он вспомнил Дьявола с гравюры Дюрера. — «Без дьявола бы не было святой воды».
— По-моему, вы стали спокойней, — заметил Шеф.
— Ну, что до спокойствия… Скорее мне теперь уже почти безразлично то, что происходит в этом здании… Простите, что я с вами откровенен, как равный с равным: вы мой непосредственный начальник, и…
— Не говорите так, я всегда к вам относился по-дружески и понимаю, что с вами творится, до чего вам худо… И по-дружески хочу задать вам ясный, конкретный вопрос: чего вы хотите? От меня, от нас, от всех, кто бьется здесь над этим делом.
— Ничего. В данный момент — ничего. Я прекрасно вижу: все может идти лишь так, как оно идет, и нельзя не только повернуть обратно, но даже остановиться.
— Признайтесь, вы хотели получить ордер на арест Ауриспы. — То, что Ауриспу он назвал не Президентом, на самом деле означало, что об этом грезил, бредил этим он сам.
— Видите ли, когда в других местах — по счастью, не здесь — мне приходилось производить аресты, я чувствовал себя всегда одной из тех мрачных личностей, которые на фресках, изображающих Крестный путь в деревенских церквах, подбираются к Христу, чтобы его схватить. И как бы ни был низок тот, кого предстояло арестовать, я испытывал всегда именно это. Аресты эти — часто, хоть и не всегда справедливые — осуществлять было необходимо, но выше этого ни разу я ощутить себя не мог.
— Такое чувство делает вам честь; однако профессия наша… Простите, почему же вы тогда пошли в полицию, а не в адвокаты?
— Наверное, именно потому, что льстил себя надеждой, будто полицейский как раз и может быть адвокатом… Но это я для красного словца. Это неправда. Все — сплошная ложь, мы только и делаем, что лжем, прежде всего самим себе. Так или иначе, хотел я не того, чтоб Ауриспу арестовали, а чтобы пригляделись к нему попристальней — к его жизни, интересам. И главное, чтобы отпустили домой это якобы «дитя восемьдесят девятого года»… Где он сейчас? Наверняка ведь в изоляции, в камере два метра на три.
— А где, по-вашему, он должен быть?
— Ну, если уж по-дружески, откровенно: неужели вы и в самом деле думаете, что этот парень — член подрывной группировки, начавшей с убийства адвоката Сандоса?
— Полной уверенности у меня нет, однако в порядке вещей…
— В беспорядке вещей, — поправил Зам. И, кладя конец пустому разговору: — По вашему совету я принес заявление об отпуске. На два месяца. Думаю, этого будет достаточно.
— Достаточно для чего? — спросил Шеф, готовый рассыпаться в ободрениях.
— Разумеется, для поправки здоровья.
Он прошел в свой кабинет, открыл ящики стола: взял письма, маленького «Монтеня» Жида, которого знал едва ли не наизусть, пачку сигарет. Задержался перед гравюрой Дюрера, раздумывая, забрать ее или оставить. Решил оставить и забавы ради принялся воображать ее дальнейшую судьбу: его преемники сочтут гравюру такой же принадлежностью кабинета, как топографическая карта города и портрет президента Республики; потом кто-нибудь, установив, что она — res nullius [120] , отнесет ее домой или к старьевщику, некто обнаружит ее у старьевщика, и она проделает тот путь, которым вещи попадают на более или менее значительные аукционы, а оттуда — к ценителям, точнее, к одному из них. Может быть, к такому же, как он, — ценителю нечаянному, дилетанту.
120
Ничья (лат.).
Он бродил по городу, впервые ощущая себя таким свободным. Жизнь все так же прекрасна — для тех, однако, кто по-прежнему ее достоин. Он чувствовал, что все еще достоин, и потому как бы заслуживал ее в награду. Впору было крикнуть: «Бог дал вам одно лицо, а вам надо завести другое» [121] — но не так, как Гамлет женщинам с их белилами, помадами и лаками, — всем недостойным, массе недостойных, наполнявшей мир, крикнуть миру, что он становится по своей сути недостойным жизни. Но мир, мир людей — разве не к этому всегда он безотчетно стремился? Изобретательный и жестокий враг жизни, себе самому, придумавший в то же время столько дружественного: законы, правила игры, пропорции, симметрию, фантазии, хорошие манеры… «Изобретательный враг самому же себе» — это Альфьери, о себе как о человеке; но и друг изобретательный — до вчерашнего дня. Как всегда, когда мысли его приближались к нынешнему упадку, к завтрашнему отчаянию, он задумался, нет ли в жалобах его на погружение мира в скверну обиды оттого, что он скоро умрет, и зависти к тем, кто останется. Вероятно, есть, хоть к остающимся он испытывал все большую жалость, так что в минуты раздражения, случалось, повторял про себя на манер эстрадных ведущих времен его детства: «Дамы и господа, веселитесь на здоровье», — будто насмешливо прощался. Но сознание, что веселья не предвидится, упорно возбуждало жалость.
121
Шекспир В. Гамлет. Пер. Б. Пастернака.
Теперь он шел парком. Дети вот — такие грациозные, питаются они намного лучше, чем в прежние времена (когда детьми — нескладными, голодными — были нынешние старики), наверное, умнее и, безусловно, куда лучше обо всем осведомлены; но они внушали ему сильную тревогу и сострадание. Дети будут жить, думал он, в 1999-м, 2009-м, 2019-м, и что-то принесут им эти десятилетия? Неожиданно размышления подвели его будто к вратам молитвы, которая представилась ему похожей на запущенный безлюдный сад.
Он останавливался поглядеть, как они играют, послушать их разговоры. Они еще способны радоваться, фантазировать; но впереди — школа, где не будет места для радости и фантазий, телевидение, компьютер, автомобиль от дома до школы и обратно, питательная, но безвкусная, как промокашка, еда. Ни таблицы умножения на память, ни «С поля девушка идет…», «Порог переступая…», «Те кипарисы в Больгери…» — мытарств былых времен. Ныне память — Память — становилась ненужной, а стало быть, и упражнения, делавшие ее гибкой, изощренной, цепкой.