Собрание сочинений в пяти томах. Т.1
Шрифт:
Здесь, у письменного стола, на котором рядом с фотографией Анни Безант [101] — наследницы Блаватской по управлению теософическим обществом, лежали тоненькие брошюры переводов Рабиндраната Тагора, сделанных хозяйкой комнаты и изданных этим обществом. Перед началом урока было, конечно же, приятно получить от Софьи Владимировны тетрадь со своим пространным прозаическим переложением «Василия Шибанова» А. Толстого и найти в конце лаконичную карандашную пометку 5+. Недаром я трудился почти неделю, развернув это переложение в целую повесть из сменяющихся эпизодов, старательно сохраняя и подчеркивая все, что мне особенно нравилось у автора, и наивно, но вполне самостоятельно определив то, что мне казалось наиболее существенным в его идее.
101
Анни Безант (1847–1933), урожденная Анни Вуд — английский социальный реформатор и теософ. Постепенно отошла от христианства. С 1879 года занялась теософией и стала последовательницей Е. П. Блаватской, а позднее и ее биографом. Занималась миссионерской деятельностью в Индии. В 1898 г. основала там Центральный индуистский колледж. В 1916 г. организовала Лигу индийского обряда и стала ее президентом. В 1917 г. — президент Национального Конгресса Индии, но затем разошлась во взглядах с Ганди. С 1907 г. — президент теософского общества. Написала много книг и памфлетов по различным вопросам теософии. (коммент. сост.).
Наша внимательная руководительница скоро, как и всегда, сама увлеклась уроком и, проверив заданное каждому отдельно (я еще мучился с именованными числами, а Леша постигал квадратные уравнения), объяснила нам немного дальше, задала что-то прочесть по географии и истории, а затем достала с полки томик Пушкина и стала вслух читать нам «Скупого рыцаря». Маленькая, очень полная и некрасивая старушка, с красным картофелеобразным носом, прочно оседланным пенсне на витом черном шнурке, из-под которого поблескивали совсем молодые глаза, Софья Владимировна с трудом передвигалась по своей комнате. Массивная голова ее, ушедшая в сгорбленные плечи, делала всю ее бесформенной и шарообразной, и, такая, она с трудом катилась, точно большое колесо, которое то и дело старается само себя удерживать, чтобы не закатиться в какой-нибудь такой угол, откуда ему уже не выбраться без посторонней помощи… Первое впечатление от нее было когда-то смесью недоверия и испуга, но оно давно уже изгладилось, и я искренно полюбил эти живые глаза, стал ценить обаяние этого творчества, которое она излучала вокруг себя и вносила во все: в наши уроки, в разговоры, в организацию своих работ и досуга. С ней всегда было интересно. Напрасно сестра все еще косилась на фото Анни Безант и «масонские» треугольники на обложках теософских изданий, принимая Софью Владимировну не иначе как с оговоркой, что «тут у нее, конечно, какая-то путаница», которой лучше бы вовсе не было; я тянулся к своей новой учительнице и по достоинству ценил общение с ней и ее уроки. В ее объяснениях все становилось таким интересным и понятным, а как она умела читать! Такого мастерского чтения, за исключением отца, я ни у кого не слышал.
Сегодня она читает нам «Скупого рыцаря» Пушкина. Слушаем как зачарованные, унесенные далеко за пределы комнаты. Напрасно старшая дочь Софьи Владимировны, массивная и широконосая, как мать, Таня, Татьяна Ивановна, впоследствии близкий друг сестры и мой, до самой своей смерти в середине семидесятых годов, топоча, проносится где-то в соседних комнатах, умышленно задевая за мебель, а иногда, распахнув дверь к нам и уже не сдерживая истерических ноток постоянно чем-то раздраженного голоса, спрашивает: «Мама! Ты, наконец, придешь обедать?» Она нервничает и злится, наверное, уже переругалась с сестрами и хочет воззвать к высшей справедливости, но нас троих ничто не может вырвать из атмосферы «Маленькой трагедии», впервые услышанной здесь без единой фальшивой интонации, когда каждое слово получает свойственную только ему и для него предназначенную окраску и начинает жить своей жизнью.
Но всему приходит конец. Мы благодарим, одеваемся, уходим, тихонько притворяя за собой дверь, и последнее, что мы слышим, это дальние отголоски той головомойки, которую задают нашей учительнице за затянувшийся урок все три ее взрослые дочери. Снова сухой морозный воздух охватывает нас, снова поскрипывает снег под ногами, и только тогда мы вспоминаем о поручении. Вот и он, коричневый невзрачный домик городской аптеки. Анна Николаевна Мамонова выходит к нам в белом халате фармацевта, берет рецепт и, приказав обождать, скрывается за дверью. За неплотно прикрытой дверью нам видны полки с бесчисленными скляночками и пузырьками. Там мелькают белые халаты, а здесь, в приемной, неуютно и холодно. Пахнет лекарствами, йодом, эфиром и чем-то еще. И на крашеную деревянную скамью садиться не хочется. Поэтому оба стоим у окна, отковыривая пальцами ледяные наплывы. Почему-то надо успеть отколупнуть как можно больше, очистить стекло. Понемногу увлекаемся и забываем, зачем мы здесь, ковыряем онемевшими пальцами; льдинки на стеклах понемногу подаются и соскальзывают книзу… Наружная дверь распахивается: закутанная в большой шерстяной платок баба вносит такого же закутанного ребенка, ставит его на скамью и начинает разоблачать. Ребенок пассивно реагирует на эту операцию жалобным писком — это совсем маленькая девочка, но что с ней? Все лицо покрыто алыми пятнами и мутными пузырьками гнойной сыпи.
— Бедная, — говорит Леша, — у нее, наверное, корь. У тебя была корь, Сергей?
— Нет, не было, — отвечаю ему, морщась от жалости и отвращения. И тут появляется Анна Николаевна.
— Что это? — спрашивает она бабу.
— Да вот, должно, застудилась, за лекарством мы приехали, вы уж посмотрите…
— Да что ты глупости-то рассказываешь, ее в больницу надо немедленно. Зачем ты ее в аптеку-то притащила?
— А кто ж ее знает? Кто говорит, в поликлинику везти, кто — к вам, уж вы, поди, знаете.
Тут, вспомнив, наконец, о нас, Мамонова быстро сует нам лекарство и энергично, почти грубо, выталкивает одного за другим за дверь, рекомендуя уйти скорее и не задерживаться:
— Оспа же у нее, натуральная оспа!
Холода становятся с каждым днем все злее. Паша только и успевает подносить дрова из курятника, но в доме, благодаря усиленной топке печей, тепло. Уж недалеко и Рождество. Но спустя несколько дней после урока и посещения аптеки я заболеваю. К вечеру начинает подниматься температура, сначала немного, потом выше, выше, вот уже за сорок, сорок один с десятыми. И десятые все еще прибавляются. Однако, хотя мне и очень плохо, сознания я не теряю. Вера очень встревожена — мне не совсем ясно, почему. Уж сколько раз при каждом гриппе у меня бывала такая же высокая температура, ну, может быть, немножко ниже. Спрашиваю на всякий случай:
— Вера, а при какой температуре люди помирают?
— Ну что ты какие глупости спрашиваешь. Вот примешь аспирин, и скоро сойдет на нет твоя температура, доктор придет — еще лекарство пропишет…
— Ну а все-таки, у покойников, у них какая температура?
Сестра нехотя говорит, что у покойников вообще никакой температуры не бывает. Это меня успокаивает. Значит, пока еще все почти благополучно. Всего только очередная болезнь. Ем с аппетитом — только давай. Настойчиво прошу добавки макарон или рису, поджаренных с мясным фаршем. Где она достает такие вещи — не знаю, хотя и догадываюсь: в соседней комнате часто с ней шушукаются спекулянтки. Что-то наскоро продается или меняется на продукты: брошь, теплый пуховый платок, одеяло… Большая комната, где я лежу, хорошо нагревается с лестницы двумя голландскими печами. В простенках между окнами два высоких трюмо отражают стол, кресла, пейзажи Клевера [102] в тяжелых золотых рамах на стене, меня в моей постели. Вся обстановка, конечно, принадлежит не нам, а тете Кате, но Вера с детства ее помнит. Она — из московской квартиры деда, так что и не чужая… Через основательно промороженные окна ничего не видно; извне проникает только густой звон монастырских колоколов, которым уже менее отчетливо вторит слитый благовест всех сорока новоторжских церквей. Зато удары большого колокола приходят ко мне вместе с первыми проблесками рассвета, повторяются в серой сумеречной мгле и, наконец, возвестив об окончании всенощной, смолкают до утра, и тогда все погружается в тишину, в забытье; я остаюсь наедине со своей болезнью, но с ней мне настолько трудно, что я все чаще призываю сестру, и мы оба не спим до утра. Прошли первые дни болезни, когда в моем полусне я находил даже какое-то смутное удовольствие, в теплой норе слушая, как ветер бьется в окна и шуршит, бросая в них пригоршни мелкой снежной крупы. Главное же было в том, что сестра от меня не отходила и отдавала мне все свое внимание. Никакие знакомые, ни даже тетя Катя, с ее длинными «родословными» разговорами, не отнимают больше у меня ни часа ее времени. Читать мне нельзя, и поэтому мы разговариваем с ней часто и помногу, и днем, и ночами, совсем как в раннем-раннем детстве.
102
Клевер Юлий Юльевич (1850–1924) — русский живописец-пейзажист, по исполнению близкий к салонной манере; часто воспроизводил эффекты вечернего освещения. (коммент. сост.).
В положенное время я покрываюсь сыпью. Только теперь понемногу становится ясно: я заразился, и у меня натуральная оспа. Сыпью у меня покрывается все тело: лицо, ноги, руки украшены красными пупырышками, которые затем начинают понемногу и все сильнее гноиться. Их нет только на груди и на спине, но там с небольшим опозданием появляется что-то другое: мелкий-мелкий ярко-розовый налет, как паутиной, покрывает всю кожу. Но тут уже ни у кого не хватает сообразительности объяснить это явление, и лишь много позже в нем, наконец, разгадывают скарлатину.
Пришел доктор, сказал: «Да, натуральная оспа, надо немедленно в больницу!» А грудь ему даже и не показывали, тем более в то время там еще только начиналось что-то неясное. Его приговор прозвучал бы мне очень страшным, если бы не Вера. «Никаких больниц», — решительно заявила она и доктору, и тете Кате. И тогда, благо это было возможно, а все дети Загряжские с матерью уже перебрались в деревню, мы наглухо отделились: одну дверь почти совсем закрыли (ту, которая вела к тетке), другую — на кухню — оставили, но Вера только проходила через нее и все время оставалась со мной. Изредка, ненадолго, она уходила в церковь, и тогда я оставался совсем один и с нетерпением, а случалось, и со слезами ожидал ее возвращения. Раз или два приоткрывалась за все это время запертая дверь, и меня навещала тетя Катя. Навещала не дальше порога, на котором стояла и говорила с Верой, немного со мной и, сокрушенно покачивая головой, исчезала. Она вовсе не была трусихой, даже наоборот, но… оспа это оспа, а тем более риск заразить Лешу, который пока благополучно миновал эту возможность; так рисковать, по ее мнению, было бы просто глупо. Все остальные знакомые так напуганы, что и к дому-то близко не подходят. Как-то раз пришла Таня Татаринова. Она долго кричала под окном на улице, вызывая Веру, а мы даже не слышали через двойные, хорошо проконопаченные рамы. Через Веру она передала для меня какой-то кулечек с печеньем, но даже и к тете Кате зайти побоялась.
Шли дни за днями. Недели за неделями. Мне не становилось лучше. Сыпь сливалась в натянутые и временами лопающиеся гнойные пузыри. Вокруг появился приторный и отвратительный запах разложения. Температура все еще держалась высокая. Хотелось чесаться. Вера днем уговаривала меня собрать все свое благоразумие и воздерживаться от этого искушения, а на ночь бинтовала мне руки, чтобы я во сне не тревожил своих подсыхающих язв. Скарлатина развивалась своим чередом, но больших страданий не причиняла — оспа, разыгравшаяся вовсю, обессилила ее.
В один из таких дней из Петербурга, откуда уже давно не было писем, пришло известие, что Ваня и Леша арестованы. А несколько дней спустя прикатила из Москвы мадемуазель Мари. Надев белый халат, она тотчас же предстала передо мной; широким жестом всплеснула руками при виде моей испакощенной болезнью физиономии, посидела, поговорила, осторожно и беззвучно поплакала в соседней комнате, о чем я мог только догадываться по ее покрасневшим глазам, и в тот же день умчалась обратно в Москву, в который раз узнавать, хлопотать, добиваться, и в который раз понапрасну. Она по-прежнему жила у нашей тетки Марии Федоровны Семевской, семья которой с наступлением НЭПа находилась на подъеме, так как отчим моего троюродного брата — Николая Анатольевича Семевского, известный профессор технологии пищевых продуктов А. Шустов активно участвовал в начавшемся восстановлении крахмально-паточных заводов. Поэтому Мадемуазель привезла в изобилии белые, как она называла, «кренделюшки» собственного печения, паточные конфеты, которые были для Торжка чем-то совершенно невиданным, и большие куски глюкозы, которая больше походила на парафин, употребляемый для натирки паркетов, но была сладкой и с успехом заменяла отсутствующий сахар…