Собрание сочинений. Том 3. Гражданская лирика и поэмы
Шрифт:
Какое глубокое, широкое небо! Чистая, ясная голубизна. Высоких-высоких домов белизна. Я здесь никогда еще не был… Вот чудак, Москвы не узнал! Это — Колонный, по-моему, зал. Все непривычно и как-то знакомо. Рядом, конечно, Дом Совнаркома. Прямо, ясно, Манеж. Направо, само собой разумеется, улица Горького. И воздух свеж, и знамя виднеется шелковое. И тоже знакомый, виденный шелк. Колонна вышла из-за поворота… Какой это полк? Какая рота? Песня летит к Кремлевским воротам. Слышу, мои боевые дружки хором ее подхватили! На гимнастерках у всех золотые кружки с надписью: «Мы победили». И пушки за ними всяких систем. Может, вправду в Москве я? Нет… не совсем… Крайний в шеренге — точно, Матвеев. Рядом— наш старшина!.. Значит, уже на войне тишина? Значит, Россия всюду свободна? Значит, победа сегодня? Если такая Москва, может, в Германии наши войска… Видимо, так, в Россию обратно с войны возвращаются наши ребята. Цветы, и «ура!», и слезы, и смех. Ордена и медали у всех. Милиция белой перчаткой дает им дорогу. Меня они видеть не могут. Смеются, на русые косы дивясь… Но нет меня среди нас. В колонне я не иду. Я не слышу, как бьют салютные пушки. Я убит в сорок третьем году у деревни Чернушки.
Как больно, что не вместе, что не с вами я праздную… Но вот издалека мое лицо плывет над головами, и две девчонки держат два древка. Из-за угла спешит толпа подростков перебежать и на щите прочесть большие буквы: Александр Матросов. Но почему? За что такая честь? Народ — рекой, плакаты — парусами; цветной квадрат, как парусник, плывет, и близко шепот: «Это он, тот самый, который грудью лег на пулемет…» Но я-то знаю, — в ротах наступавших того же года, этого же дня, у пулеметов, замертво упавших, нас было много. Почему ж меня? Нас глиной завалило в душном дыме, нас толща снеговая погребла. Как же дошло мое простое имя от дальней деревеньки до Кремля?Какой лес, какой лес, какой блеск под ногами, какой снежно-зеленый навес! И верхушки, ну точно до самых небес запорошены, заморожены, заворожены. Сосны, сосны — какой вышины! И сугробы пушистые, в сажень, даже хвоинка с ветки видна. И не покажется, будто война. И что немцы — не верится даже. Идем, шутим, курим — бровей не хмурим. Смерть, говорят, сварливая мачеха, а мы ей смеемся назло. Мне повезло — попал к автоматчикам. Бедовый народ — удалые, отважные. Смех берет — в халатах, как ряженые. В клубе у нас был маскарад, я носил ну вот точно такой маскхалат. И ребята все те же, уфимские, наши. Как нарочно, все четверо — Саши! Воробьев и Орехов, Матвеев и я. Все — до крышки друзья.
Еще при жизни, до войны, когда был слесарем в токарной мастерской и то смотрел на каждого, гадая: годится мне в товарищи такой? В колонии не все светлы и русы, не все идут на дружбу и на жизнь; кой у кого беспаспортные вкусы и шепоток про финские ножи… Звереныш с виду — каши с ним не сваришь, не просветлишь затравленной души; по пусть он верит: я ему товарищ — доверится, откроется в тиши. Я в детском доме сталкивался с тайной, запрятанною в сердце сироты, с мечтаньем о судьбе необычайной, с душою нераскрытой широты. Бывает, и ругнешься, и ударишь, и за ворот насыплешь огольцу, но хуже нет сказать: «Ты не товарищ!» — мазнет обида краской по лицу. И по ночам на койках дружбу нашу сближала жажда вдумываться вдаль: вот бы попасть в какую-нибудь кашу, самим узнать, как закаляют сталь!.. Не выспавшись, мы стряхивали вялость, трудились так, что воспитатель рад, и у меня — «Товарищ!» — вырывалось так, как его партийцы говорят. Еще я помню книгу на колене. Я в ней ищу ответа одного и нахожу, что это слово Ленин всем нашим людям роздал для того, чтоб знали мы от колыбели детской до блиндажа окопного навек, чем должен быть на родине советской для человека каждый человек. Я верил, что товарищ мне поможет, и, может, на войне, среди огня найдется друг, и он прикроет тоже товарищеской грудью и меня. Снег бел и чист, бел и лучист, бриллиантовый мороз, серебро берез. Маскировочный халат бел на мне. Поперек — автомат на мокром ремне. Небо, мороз, лес, алмазный простор! Ребята, давай здесь разложим костер. Крепок еще, тверд лед на реке. Этак за двадцать верст ухает вдалеке. Видно, вдали бой… Вот он и кипяток! Сахар на всех — мой, ваш — котелок. Хлеб у меня есть, мерзлый, как снег. Больше кило — взвесь, хватит на всех. Воздух костром нагрет, славно здесь… Жалко, что книжки нет вслух прочесть!..Жалко, досадно — на фронт не повез ни единой книжонки. Деньжонки были — скопил, а не купил себе книжек. А у костра под стать почитать. Был бы Есенин… Здорово он о клене осеннем! Хорошо — про родимый дом, про мою голубую Русь: «В три звезды березняк над прудом теплит матери старой грусть…» И другого поэта — нашего, свойского — взять бы еще. Да, хорошо бы взять Маяковского, очень понравилось мне «Хорошо!». Помню одну хорошую строчку: «Землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя…» Вот написал же в самую точку! Жаль, не взял. А с книжкой такою можно и в бой. Только одну имею с собой. Вся на ладони уместится. Два с половиной, как выдана, месяца. На первом листке два ордена есть. Книжечку эту недолго прочесть, а все-таки вынешь дорогою — чувствуешь главное, важное, многое…
А я любил засматриваться в утро, о завтрашнем задумываться дне. Я с будущим, воображенным смутно, всегда любил бывать наедине. Я понимал, что рыночные птицы листки гаданья тянут невпопад, а вот хотел бы прочитать страницы своей судьбы, судьбы своих ребят. Хотел бы я попасть хотя бы на день вперед на век, в необычайный мир, в кварталы кристаллических громадин, построенные нашими людьми. Я не видал хороших книг про это, но строчками невыдуманных книг странички комсомольского билета я мысленно заполнил, как дневник. И вот он мне безмолвно помогает сильней сжимать гранаты рукоять, на будущее молча намекает, которое должны мы отстоять. Я знаю, кем после войны я буду, когда надежду — Родину свою, бронею сердца, комсомольской грудью я будущему веку отстою. Я, вероятно, буду очень гордым, счастливым и удачливым всегда и со странички комсомольский орден сниму, возьму, перевинчу сюда… Белые в пух снега, тишина сосняка, по белизне снеговой — дорога к передовой. Нетоптаное шоссе, где мы прошагаем все, где завтра и я пройду впервые в бой, где, может быть, упаду, других заслонив собой; где, не пройдет и дня, и смеркнет свет, и стихнет смех, где, может быть, за меня пойдут на смерть. И будет земля в росе о них грустить… Как хочется, чтобы все остались жить!Может статься, придется и нам товарища недосчитаться… Пуле — пустое, летит — не глядит, кто лучше, кто хуже. А каждый из нас на Родине нужен. Что сын, что брат, что просто один из ребят, и сразу тоска за сердце хватает, если подумать: Орехова нет, Матвеева не хватает!.. Убьют Воробьева — большущее горе, чего там скрывать. Будет всегда его недоставать в нашем сдружившемся хоре. Товарищ умрет — беднеет народ, целою жизнью меньше на свете. В каком-то углу всегда тишина… Случается, повода нет, а скучается. А если товарищ хороший встречается, можно ему доверить печаль, как ношу с плеча. Так и мешок и ящик зарядный. Я коренастый, выносливый, ладный. А есть послабее ребята у нас. Есть кому тяжелее. Я у товарища плечи жалею. Прикажут такому: «Пулей беги!» А сапоги увязают в сугробинах, ранней весною особенно… Дай, браток, ремешок, понесу за тебя вещевой мешок. Не смущайся, брат, угощайся! Дождемся тяжелого дня, может, придется тащить и меня с поля, под смертным огнем. Такая у нас бойцовская доля. Скоро, друг, отдохнем… Я тебя видел в Уфе, у вокзала. Мне твоя матушка наказала: «Сынок, пособи моему, помоги». И были у ней под глазами круги, в слезах ей твое мерещилось детство. Я ей ответил: «Не откажусь». А рядом еще поглаживал ус — это, наверно, отец твой?..
Я уезжал на фронт без провожатых, со мной не шли родители мои, платков, к глазам заплаканным прижатых, я не видал, — я не имел семьи. Ничем, ничем себя не приукрашу: да, убегал, да, прятался в котле, предпочитал бродяжью бражку нашу труду и сну в покое и тепле. Я ускользал бродяжничать за город, где поезда гудят издалека… Но знал: опять возьмет меня за ворот отеческая строгая рука. Какая-то настойчивая сила тянулась под бульварную скамью, меня из беспризорщины тащила и из сиротства ставила в семью. Голодный — не заплачу, не заною: мне все равно, в какой трущобе спать! Но вдруг шаги. Опять пришли за мною. Шаги отца — я с ним иду опять. И вновь прощаюсь с нищетой и грязью, смываю сажу едкую с лица под неотступным присмотром ни разу ко мне не приходившего отца. Пятнадцать лет тому назад он умер, но, муть воспоминаний отстранив, я чье-то смутно чувствовал раздумье о месте сына в будущем страны. Досказывать не буду. Вы поймете, что я увидел в мой последний миг, когда скрестил глаза на пулемете, когда пополз к бойнице напрямик; когда я сердце, как гранату, кинул, когда к земле я пригвоздил себя, когда я все отечество окинул и крикнул кровью: «Вот моя семья!»Я очень мало знал о моей матери. Только помню комнату в два окна и на кровати пружинные вмятины, где она лежала. Видно, была смертельно больна. Помню пальто, платок, кружева… Вот была бы жива — и меня б на вокзал провожала, к оренбургской бы шали крепко прижала. А когда бы последний звонок, завздыхала бы тяжко: «Ах ты, мой Сашка, на кого ты меня покидаешь, сынок?..» А я бы в ответ: «Мамуся, я скоро вернусь. А вы не тревожьтесь, пишите. Книжку какую-нибудь пришлите. Таких, как я, бережет судьба. Вы, мамусь, берегите себя». А она за вагоном бежала бы… Нет, никто не провожал меня на войну. Этого я никому не ставлю в вину, это не жалоба… Был еще на вокзале плакат. На нем был нарисован пожар или просто красивый закат. И боец, па меня похожий лицом, и женщина рядом с бойцом в черном простом платье. На этом плакате я увидел надпись: «Боец, тебя зовет Родина-мать!» Как это мне понимать? Я и решил — буквально. Женщина на плакате вокзальном — моя настоящая мать, она пришла меня обнимать на прощальном свидании. А сейчас она в ожидании стоит в окне. Отворяет калитку, в почтовый ящик бросает открытку мне… Теперь уже не будет неумных вопросов: «Чей? Почему на свете один?» Спросят — скажу: «Я — Матросов. Родины признанный сын». И улыбнусь, открытку прочтя. Это, конечно, мечта. Но разве мне за мечтание кто-нибудь сделает замечание? Просто дорога длинна, снег — целина, и мысли, как хлопья, гуляют в рассудке. Шутка ли, к фронту идем четвертые сутки!
Теперь, когда бесчисленны отсрочки конца моих правофланговых лет, мои глаза не сузятся на точке клочка земли, где мне открылся свет. Был это город или деревенька, — но разве только землю и траву, ту, по которой полз на четвереньках, я Родиной единственной зову? Теперь я вижу дальше, зорче, шире, за край слобод, за выселки станиц! Еe обнять — единственную в мире — не хватит рук, как ими ни тянись! Когда Папанин заплывал на льдине в хаос чужих и вероломных льдов, за родиною-льдинкой мы следили из-за башкирских яблонных садов… Без родины, без матери, без друга немыслимо и близко и вдали, — как в море — без спасательного круга, без лодки, без надежды, без земли. Ее словам я беззаветно внемлю. Людских надежд и молодости щит, — народ, или ребенка, или землю так, как она, никто не защитит! Сейчас я вижу будущие годы и мысли просветленной не гоню, я знаю: будут многие народы к нам в Родину проситься, как в родню. Мы дверь откроем братьям беспризорным, как равных примем в материнский дом, и от себя отнимем, и накормим, и в братском сердце место отведем. В валенках — вода. Можно и потужить. Но радуюсь, как никогда, — в самый раз жить! Не думаю, что умру там — на передовых, если и в грудь вихрь, если и упаду, думаю — не пропаду, варежкой кровь утру и подымусь к утру. Если и упаду — на руки ребят! Вынесут, поведут, сердце растеребят, снова поставят в строй, буду живой опять по целине лесной следом на след ступать…Ну и замерзли мы за день, простыли! Избы в селах пустые, жителей нет. Беда! Холодно стало, трудно в России. Из труб ни дымка, ни следа. Немцы — уже приходили сюда. Пусто, холодно, худо. Всех до конца угнали отсюда. И старика не оставили. Это чтоб нам не согреться нигде. Ходим до ночи в талой воде — снег не держится, тает… А как светает — морозец прохватывает, схватывает, и враз ледяные валенки, брат. Это Гитлер во всем виноват. В каждую хату руку засунул, вывернул с кровью на двор. Эх, поскорее б дернуть затвор, очередь дать по сукину сыну! Вот зашли мы в дом на постой. Дом пустой. Печь — развалина. Самим не согреться, не высушить валенок. Легли мы. Лежим, и дрожим, и шепчемся между собою: «Дойдем вот такие, продроглые, к бою, — в госпиталь впору лечь. Лучинки и то не зажечь!» А что, к разговору, если выправить печь? Не веришь? Ей-богу, будет гореть! И чаю сварить, и руки погреть… Материал в углу под руками, глина да грязь; не беда — побывать печниками. Слазь, да смотри не сглазь! Нам работать не в первый раз! Мы — комсомольцы, с ремесленным стажем! Давай-ка вот этот камешек вмажем. Теперь, брат, разогреем в печи концентрат. Замечательная штука — русская печь; в доме тепло и розово, в трубе — вой. А товарищи хвалят меня, Матросова: «Парень ты мировой, с головой! Выход находишь везде, с тобой в беде не погибнешь! Любим мы очень Матросова Сашку. Простой, душа нараспашку, и боец, и печник, и певец. Подбрось-ка еще в амбразурку дровец. А так — до утра бы синели мы…» Уснули бойцы, укрылись шинелями. Чего они хвалят меня? Ну, поправил печурку, ну, расколол сосновую чурку для тепла, для огня. Славно! Изба не коптится, и тепло-тепло. Чудится мне, что печка — дупло, поет из него золотая Шар-птица, и перо за пером улетает в трубу. Все спят. Мне не спится. Думаю я про нашу судьбу.