ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том 4. Гражданская лирика и поэмы
Шрифт:

«Любезность»

Любезность — не любовь. А ну ее, «любезность»! Живут, не хмуря лбов, любезные — и без нас. Лобзать и не любить? И лебезить при этом? Я не любитель быть объятий их объектом. Спасающая нас любовь — не резонерство, и в самый тяжкий час любезность резанет вас. Любезность — лишь под цвет любовей настоящих, — вбегающих чуть свет и для тебя не спящих; не смеющих тебя в опасный час покинуть, готовых хоть с себя жизнь, как рубашку, скинуть Таких — в нужде, в войне — хочу я видеть снова, не говорящих мне любезного — ни слова!

Клетка

Щеглы попали в клетку. Ко мне привел их путь. Но я задумал — к лету свободу им вернуть. Грустят в тюремном быте с приятелем щегол. Я тоже не любитель задвижек и щеколд. И птицам нет расчета. Неволя — не житье. Решетка есть решетка, хоть золоти ее. Уже весной запахло, ручьи по мостовой, снежинка стала каплей, и стужа теплотой. Окно раскрыл я настежь, и клетку я раскрыл. Стою и жду. Так нате ж, — не расправляют крыл! Свобода, братцы! Солнце! Природа так щедра! Я взял и за оконце подбросил вверх щегла. Летите, мчитесь вместе к друзьям своим лесным! Смотрю — один на месте, смотрю — второй за ним, и ну, к кормушке — пичкать зерном свои зобы. …Привычка есть привычка к превратностям судьбы.

Текущий момент

А ведь момент действительно течет, а не мелькает. Медленно и долго течет момент, как маленькая Волга, и в вечность все явления влечет… Его частиц непознаваем счет, и может в нем теряться, как иголка, частица счастья, и крупица долга, и боль, что сердце надвое сечет. Чушь! Не течет момент. И течь не должен. Ни с места он и вечно недвижим, как лед, который лыжами заскольжен. Не убавляем он, не растяжим, не начат никогда и не продолжен. А это мы — скользим, течем, бежим…

Случай

Садился старичок в такси, держа пирог в авоське, и, улыбнувшись сквозь усы, сказал: — До Пироговской. Он как бы смаковал приезд и теплил умиленье, что внучка пирога поест и сядет на колени… Три рослых парня у такси рванули настежь дверцу и стали старичка тащить за отворот у сердца. За борт авоську с пирогом и старичка туда же, и с трехэтажным матюгом! — Жми, друг, куда покажем! Стоял свидетель у столба, как очередь живая, он что-то буркнул про себя, сей факт переживая. Прошло прохожих штуки три в трех метрах от машины, но что в них делалось внутри — как знать? — они спешили. Ждала их служба или флирт? — гадать считаю лишним, а может, в них бурлил конфликт общественного с личным? Про этот случай рассказал мне продавец киоска; он видел, как старик упал и с пирогом авоська. Он возмущался громко, вслух, горел, как сердце Данко, но не вмешался, так как лук отвешивал гражданкам. Затем явился некий чин, пост на углу несущий, и молвил: — Стыдно, гражданин уже старик, а пьющий.

Над Кордильерами

Водопадствуя, водопад низвергается, как низверженный, и потоки его вопят — почему они не задержаны! Темный хаос земных пород в глубочайших рубцах и трещинах. Самолетствуя, самолет прорывается в тучи встречные. И пока самолет орет турбодвигателями всесильными — распластавшись внизу, орел кордильерствует над вершинами. А по каменным их краям, скалы бурной водой окатывая, океанствует океан, опоясав себя экватором. Горизонствует горизонт, паруса провожая стаями. Гарнизон, где жил Робинзон, остается необитаемым. И пока на аэропорт по кругам самолет снижается — книга детства в душе поет и, как сладкий сон, продолжается.

Вальпараисо

Початок золота и маиса — Вальпараисо, Вальпараисо, спиною к Андам, лицом к воде — тебя я видел, но где, но где? Вальпараисо, Вальпараисо! А может быть, я и здесь родился? где пахнет устрица, рыба, краб, где многотонный стоит корабль? А может быть, я родился дважды, у Черноморья (как знает каждый и также здесь, у бегущих вниз домов — карнизами на карниз? Вальпараисо, Вальпараисо, ты переулками вниз струишься, за крышей крыша, к морской воде, тебя я видел и помню — где. Тюк подымает десница крана — Одесса Тихого океана. Взбегает грузчик, лицо в муке, моряк за стойкою в кабаке. Все так привычно, все так знакомо, а может, я не вдали, а дома? Пора рыбачить, пора нырять, и находить и опять терять… Но на таинственный остров Пасхи глядят покрытые медью маски, и странно смотрит сквозь океан носатый каменный истукан. И черноморский скалистый берег, и побережия двух Америк, и берег Беринговый нагой — все продолжают один другой. Вальпараисо, Вальпараисо! О, пряность мидий в тарелке риса, о, рыб чешуйчатые бока, о, танец с девушкой рыбака! И в загорелых руках гитара, и общий танец Земного шара, и андалузско-индейский взор в едином танце морей и гор!

В самолете

Никаких описаний, никаких дневников! Только плыть небесами и не знать никого. И не думать, что где-то видел это лицо — коммерсантов, агентов, дипломатов, дельцов. Плыть простором ливийским сквозь закат и рассвет, пока пьет свое виски полуспящий сосед. Незнакомым простором над песками пустынь рядом с ревом моторов плыть с карманом пустым. И глядеть — без желаний, в пустоте синевы на пустыню, где ланей ждут голодные львы. А желать, только чтобы шли быстрее часы и к асфальтовым тропам прикоснулось шасси. И вернуться, вернуться, возвратиться скорей к полосе среднерусской, к новой песне своей.

Цветок

О бьющихся на окнах бабочках подумал я, что разобьются, но долетят и сядут набожно на голубую розу блюдца. Стучит в стекло. Не отступается, но как бы молит, чтоб открыли. И глаз павлиний осыпается с печальных, врубелевских крыльев. Она уверена воистину с таинственностью чисто женской, что только там — цветок, единственный, способный подарить блаженство. Храня бесстрастие свое, цветок печатный безучастен к ее обманчивому счастью, к блаженству ложному ее.

Птицы

Над Калужским шоссе провода телеграфные и телефонные. Их натянутость, их прямота благодарностью птиц переполнила. Птицы к линиям мчатся прямым и считают, щебеча па роздыхе, будто люди устроили им остановки для отдыха в воздухе. И особенно хочется сесть на фарфоровые изоляторы, по которым протянута сеть, — от вечерней зари розоватые. Но случается вспышка и смерть, — птицы с провода падают мертвые… Виновата небесная твердь, где коварно упрятались молнии. Люди здесь вообще ни при чем, так как видела стая грачиная человека над мертвым грачом с выраженьем в глазах огорчения.

Из детства

Когда капитану Немо приелось синее небо — он в лодке с командой верной уплыл в роман Жюля Верна. Он бродит в подводных гротах, куда не доходит грохот ни города, ни паровоза, в водорослях Саргоссы. В скафандре бредет на скаты, где вьются электроскаты, где люстрами с волн пологих спускаются осьминоги. Поодаль молчит команда. Молчит, проходя. Так надо! И сжат навсегда, как тайна, бескровный рот капитана. И все это нет, не лживо, — в мальчишеских пальцах жив он. Но лишь прояснится небо — прочитанный, он — как не был. Закрыто, мертво и немо лицо капитана Немо.

«О, Рифма, бедное дитя…»

О, Рифма, бедное дитя, у двери найденный подкидыш, лепечешь, будто бы хотя спросить: «И ты меня покинешь?» Нет, не покину я тебя, а дам кормилице румяной, богине в блузе домотканой, и кружева взамен тряпья. Играй, чем хочется тебе, — цветным мячом и погремушкой, поплакав, смейся, потому что смех после плача — А и Б. Потом узнаешь весь букварь: ведро, звезда, ладонь, лошадка, деревья зимнего ландшафта и первый школьный календарь. И поведет родная речь в лес по тургеневской цитате, а жизнь, как строгий воспитатель, поможет сердце оберечь. И ты мою строфу найдешь, сверкая ясными глазами, перед народом, на экзамен под дождь, осенних листьев дождь… И засижусь я до зари, над грустной мыслью пригорюнясь, а Рифма, свежая как юность, в дверь постучится: «Отвори!»
Поделиться с друзьями: