Собрание сочинений. Том I
Шрифт:
Письмо шестое
Я ЧАСТО думаю, почему у меня потребность (как в предыдущем письме хочу надеяться, что вы внимательно его прочли, а если нет, не смейтесь над напрасным моим упорством) – потребность непременно что-то снижать, в чем-то стараться разуверить, отказываться от чьего-то возвышающего, обожествляемого примера, – при этом в себе не ощущаю злорадства, разрушительных усилий, жестокости, наоборот, я настроен грустно до безнадежности, и к безнадежности моей примешивается скорее уж творческий вздымающий полет. Подобный отказ от всякой хоть немного сомнительной высоты, от пророческих утверждений о неизвестном, от игры в чужую или свою славу, всегда легкомысленной и самодовольной (не лично, а как-то за человечество самодовольной – что люди могут даже и на земле быть вечными и эту вечность словно бы дарить и принимать), такое тусклое, суровое «terre a terre» – свойство нашего поколения, одного из самых несчастливых и, пожалуй, одного из самых скромных. Никогда еще не было такой неоспоримо-ненужной войны, так явно показавшей разницу между крикливыми восклицаниями и горькой, безжалостно-обрушивающейся действительностью и, быть может, еще показавшей, насколько просто и точно – без приукрашивания – каждому надо разбираться в обстановке и в ней себе давать (иначе – смерть) ясный и верный отчет. Война же обнаружила, до чего мы заброшены, одни на земле, до чего нельзя надеяться ни на какую «потустороннюю» помощь и что единственное у нас утешение – как у погибающих на плоту среди бури – друг к другу тесно прижаться, передавая свое тепло, благодарно приняв чужое, и в этой близости, в сознании одинаковой у всех бедности, одиночества, беспомощности, вместе ожидать неизбежного скорого конца.
Нашему поколению не осталось ничего, кроме правдивой бесцельно-любознательной скромности, кроме присматривания к жизни и к миру без надежды его понять, кроме честных и скудных слов (от безответственного хвастливого блеска нас отучила не только война, но и неприятно-громкие «отцы», за которых уже перед войной, вероятно, многим бывало стыдно), мы научились молчать, не считая неловкими пауз и не стараясь искусственно их заполнить, мы умеем обходиться без вступлений, по возможности ухватываемся за самую суть вещей и, если она проста и бедна, ничего от себя не прибавляем, и всё это не упрощение, а очищение. Вот почему – беспощадные к себе – мы, не раскаиваясь, уничтожаем то самое, что спасительно другим помогало, что могло бы и нам помочь: мы вынуждены бесстрашно противоположить «слепое счастие» «зрячему горю», выбрать «горе» и не бояться его навязывать – по-видимому, такова именно (от слепоты к разъедающей зрячести) медленно развертывающаяся человеческая судьба, и в этом ее развертывании наше поколение не так уж отличается от остальных – и нам «навязали» наши предшественники какую-то частицу своей зрячести, и мы, вероятно, еще не видим, сколько сами подкрашиваем и затемняем. Но свидетели и жертвы огромных несчастий, мы – пытаясь очистить себя от всего в нас преувеличенного, надутого и высокомерного – оказались без всякой помощи, без всяких «небесных» или тщеславных отвлечений, и вот мне кажется, мы ценим, как никто и никогда не ценил, братскую, добрую, несомненную, осязаемую любовь, у нас потребность и утешаться и утешать ею, и каждый день, каждый вечер – в усталой и словно бы равнодушной толпе – мы неожиданно замечаем утомленные, страдающие, о чем-то просящие глаза, вероятно, похожие на наши – и этого немного стыдимся, как всегда при чрезмерном с собою сходстве, – но и стыдясь, если встретимся глазами, мы понятливо сочувствуем и подбадриваем, благодарные чуть не до слез безымянному ответному сочувствию. Вся эта необязательная, не божественная, никем не предписанная любовь особенно отрадна и нужна из-за ненависти, нас обступившей, впервые «сознательной», «классовой», «большевистской» (обратное последствие «доброй любви», ограничительно и дурно понятой), и, пожалуй, всего отраднее, что и в такой ненависти неоспоримо скрыто ее же – просто от смягчающего нашего времени – столь естественное и напрашивающееся поражение: помните ранние советские романы о гражданской войне – меня как-то не очень удивило, что в самые злобные, самые грубые дни люди, шесть лет подряд приносившие смерть и пощады не ожидавшие, более других заброшенные, отчужденные, предо ставленные себе, что они для солдатских своих разговоров нашли, вернее, не совсем случайно выбрали и приняли странно-нежное слово «братишка», более уместное в иной – дружеской и мирной – обстановке. Такая полуслучайность не одна, и всё чаще мне представляется, что нашему поколению суждено с непритязательной искренностью – пускай без Бога и неба – любить, всё скромнее, не отвлекаясь, искать и что в этих неразбрасывающихся своих поисках может оказаться оно удачливым.
Предвижу страстный ваш упрек, не однажды мне высказанный: почему не пишу, как бы не думаю никогда о России, оправдывая и превознося неопределенное «наше поколение», а не «русское наше поколение». Постараюсь ваш упрек отвести: я о России не пишу намеренно, о ней, о «русском нашем поколении» мне хочется без конца спорить и рассуждать, но так уже нелепо сложилось, что каждая о ней мысль, каждый разговор нас озлобляет и душевно беднит, потому что Россия и всё в ней теперь происходящее – временное, личное, непрощаемое, а любовь, дружеская и любовная (о чем единственно вам пишу), поэзия человеческих отношений – в этом какое-то биение вечности, нам недоступной, но присутствующей и примиряющей. В России, от России – попытка распространить ненависть (хотя бы дурно понятую любовь), у меня же, у «моего поколения» потребность жалеть и прощать, вдохновляться жалостью и прощением.
Есть такое сочетание слов, которое бесспорно соответствует чему-то внутри нас и которое следовало бы и вовне и в нас уничтожить – настолько оно чудовищно, навязчиво и как-то кощунственно-соблазнительно: это противоречивые, друг друга исключающие слова «святая ненависть». Из поколения в поколение, из верования в верование передаются жестокие эти слова, одушевляют слабых и сильных, приводят к самопожертвованию и к не сдерживаемой ничем беспощадности. Нам их тоже искусственно прививали по самым различным поводам, и мы однажды такому озлоблению поддались – когда впервые победили большевики – за то, что они посмели себя считать безошибочно правыми и сомнительно самонадеянную свою правоту утверждали через человеческие жизни и человеческое счастье. Мы лучше многих других были бы должны «святую ненависть» понять и разоблачить, испытав ее сами и перед тем, как испытали, сумев ей – во время войны – упорно и долго сопротивляться: мы знаем, какова она и как отрадна и осуществима с нею борьба, и нам бы следовало продолжить эту борьбу, стараясь сладкое наваждение в себе додушить и его не увидать, ни в наших друзьях, ни во врагах (оно заразительно и в дружбе и во вражде), а главное – найти замену появившемуся у нас «пустому месту». Может быть, большевики и победили потому, что ненависть боролась против пустоты или против ответной – производной и меньшей – ненависти: против любви – не кисло-сладкой и не минутно-восторженной, – против любви, мужественной, сознающей всю свою безнадежность и преимущество безнадежности, против истинной благожелательно-любовной человеческой природы никакая ненависть, мне кажется, не устоит.
Вот я нечаянно «коснулся политики», в которой так несамостоятелен и неуверен – и не только «коснулся», но медленно и смущенно открываю, что с самим собой я не допускал, не видел перемены, явно везде совершающейся, перемены ко внешнему равенству, противился ей и привычно хотел давней милой устойчивости и чтобы где-то была – пускай не у меня, но, быть может, и мне когда-нибудь доступная и как-то всем светящая, всех пригревающая – особенная, вольная, дорогая «красивая жизнь», но стремление оправдывать ее у других, желать для себя, а главное, любоваться ее отблесками, всё же во мне переломилось и, кажется, заменено сознанием непрочности, иногда сладким, неясной дружественностью к людям, и я смутно радуюсь (не стыдясь за опоздание, раз цели и чувства – мои, никем не внушенные и трудно мне давшиеся), и даже не радуюсь, а с наивностью какого-то новичка начинаю торжествовать, что повсюду перекинется эта моя прежняя «красивая жизнь», что повсюду смогут оказаться деликатно-внимательные умы и женщины, каких ищу (и почти никогда не нахожу), не придавленные мелочами, душевно свободные – до избалованности – и все-таки готовые себя не жалеть. Легкое и быстрое мое воображение, сейчас же повинующееся всякой новой восторженности, всяким новым предвидениям и надеждам, уже упивается возможностью умилительного раскаяния, «романа», одного из тех, что у меня бывают – от сердечной незаполненности, просто от одиночества, – но не с писателем, умершим или незнакомым, не с людьми особенно тонко-чувствующими, как бывало у меня прежде, а «романа», казавшегося тогда нелепым – с освободителем, с проповедником, с вождем.
Всё это, пожалуй, неокончательно и шатко: после молодости новое дается тяжело, да и старое уже утвердилось и как бы его «не пускает» – в чем-то полу случайном можно еще перемениться, но основы, излюбленно-привычного нельзя заменить, и мой предполагаемый «роман с народным вождем» глуше, призрачнее, выдуманнее «романа с писателем», то уходящего, то опять надолго ко мне возвращающегося. Впрочем, подобные воображаемые романы, отражающие какое-то минутное мое желание, какую-то невысказанную мысль, и относящиеся к «великому человеку», обычно незнакомому, но определенному – такие, в сущности, не «романы», а короткие вымыслы, уносчивы, разрознены и неразработаны, однако есть у меня чуть ли не с детства один любимый, действительно «воображаемый роман», где я такой, каким хотел бы сделаться, и со мною женщина, какую ищу, причем с переменой моих вкусов появляются всё новые персонажи, и каждая героиня и каждый из многих таких «я» словно бы навсегда продолжают существовать, друг с другом сталкиваются и борются, и только мне ближе, мне представляются жизненнее, острее волнуют меня те, кого последними я придумал. Об этом романе, продолженном до наших дней, я однажды подробно вам рассказывал, и вы сочувственно тогда смеялись: представьте, мой «вечный роман» как-то внезапно стал иссякать – еще в ваше время, – правда, вы сделались уже неприязненной ко всему, что было мне близким, и я упорно при вас застывал и не мог сообщить о конце своего «романа». По-видимому, дурная действительность, всем тогда завладевшая и всё у меня вытеснившая, вытеснила и роман, и никакие вялые попытки его возобновить (чтобы себя отвлечь, «заговорить», успокоить) не удались и до сегодня не удаются: я пробую – шепотом или вслух – называть имена, произносить фразы, прежде меня волновавшие, но они остаются неживыми, до самого во мне чувствительного недоходящими, как имя и образ женщины, которую мы любили и после которой успели полюбить другую, как иногда страх смерти после выздоровления. Этот длительный роман обо мне, кажется, исчезает навсегда, зато неожиданно возобновляется мой первый детский «роман с писателем», менее других поверхностный и случайный, но прерванный давно и наполовину забытый – по-видимому, неисчерпанный роман с Лермонтовым, – и я стараюсь и не могу вспомнить, почему именно он (а не Пушкин, Некрасов или Надсон) меня как-то особенно, как-то любовно (что я понял гораздо позже) восхищал – от моих десяти до пятнадцати лет, до первых, всё во мне перевернувших декадентов. Немногое было мне тогда понятно в душевной и звуковой лермонтовской музыке, немногое я внутренно-убежденно знал – «одну молитву чудную», «и скучно и грустно», «как будто в бурях есть покой», загадочно-обещающие имена «Бэла» и «Мэри», что Лермонтов и лихой гусар, и так непостижимо несчастен (он мне даже и на портретах казался – в противоположность другим, скромным, штатским писателям – героически красивым и печальным), но из всего этого незаметно создался «роман», где мое существование было стерто и заменено блистательно-прекрасной «его» судьбой, и самое сочетание трех этих слогов «Лермонтов» являлось почти столь же таинственно-очаровывающим, как и первое, меня поразившее женское имя, имя девочки, в которую долго я был влюблен, с которой близко не познакомился и в жизнь которой постоянно врывался – конечно, в пылких своих вымыслах и притом нас обоих воображая взрослыми. Этому имени, как и лермонтовскому, я и посейчас верен – разумеется, случайность, и ничего больше. Я долго оставался верен и другому (не знаю, как выразиться) обряду, связанному с Лермонтовым и возникшему перед концом моего детского с ним романа. В четвертом классе гимназии – на «большой перемене» – среди шумных возгласов и споров моих товарищей, изображавших «казаков и разбойников», избегая тех и других, однажды я повторял наизусть заданное нам на Пасху стихотворение «Три пальмы», с равнодушием к этим плохо выученным стихам и со страхом – до животной боли, – что как раз мой черед, что непременно меня вызовут. Внезапно я увидал белый упрямый весенний блеск на бегущих, мелькающих, еще недавно тусклых и скучных мальчиках, на поясах, свернутых в пистолеты, я почувствовал мягкое, родное, приближавшее к лету тепло – к лету, к отдыху и к «ней» (только летней, дачной – в городе мы не встречались, и я даже не знал, где ее найти), и вот пугающе ожили размерные, словно бы заклинающие слова «в песчаных степях Аравийской земли три гордые пальмы высоко росли», и я медленно и трудно стал понимать то, чего определить бы тогда не мог, что всё это одно – и гимназические заботы, и праздничная, ласковая «она», и лермонтовская грустная яркость, – что жизнь как-то едина или бывает вдохновляюще и выразимо единой. С той моей, впервые сознательно-поэтической весны и перед каждой новой весной – наполовину суеверный, наполовину играя в суеверие – при первом солнце, в марте (иногда, особенно здесь, в феврале), я сам с собой полностью и старательно эти стихи повторяю, и только в прошлом году, в отчаяньи из-за вашего ухода, я «первое солнце» нечаянно пропустил и затем уже нарочно, судьбе или вам как бы назло, как бы себя приговорив и со сладким ужасом любуясь самоубийством, я детского обряда не выполнил.
После Лермонтова, после детства, кажется, было у меня «междуцарствие», время огрубляющего приспособления, сухой, беспредметной, безвдохновенной тоски, попыток «быть как все» и «всем» не уступать – в деньгах, молодечестве и грубости: до первой живой ревности, до первой вовне воплощенной и уже невоображаемой любви я лишился радости предпочтений, высокого человеческого свойства выбирать и выбранному оставаться верным. Незадолго до ревности и любви, незадолго до революции, с ними совпавшей, их предсказывая и как-то во мне связав, меня очаровал Блок, и начался мой второй «роман с писателем» (по-видимому, я ошибся, что были одни короткие вымыслы) – настоящий, недетский, но и неполный, постоянно прерывавшийся ревностью и любовью (чуть ли не к вашей предшественнице), какой-то, от них, осознанной гордой полнотой – и еще «событиями», упрощающими и сперва ненавистными, затем, словно бы со стороны, примиренно-созерцательно принятыми. Сейчас, когда я заполнен другим, мне трудно восстановить тогдашний свой «роман с Блоком» – лишний раз убеждаюсь, какую почти невыполнимую я себе назначил работу (и в своих дневниках, и в этих честных «протокольных» к вам письмах) – восстанавливать, передавать прошлое, иногда погибшее или спящее, и себя переводить в нужное творческое состояние: ведь даже после газеты, после мечтательных и приятных душевных блужданий, не врезывающихся в живую нашу глубину и нами немедленно забываемых, тяжело взяться за книгу, себя предыдущего сломить, повернуть и к этой книге насильственно направить (притом в случае с книгой должно быть сделано лишь первое усилие, вслед за которым она обычно усваивается, как бы втягивается сама собой), теперь же – от новой и, может быть, временной безраздельной наполненности моей Лермонтовым – ради назначенной себе «честности» (если же честности нет, то не остается у меня никакой другой основы, и я беспомощно, жалко рассыпаюсь), теперь ради честности вдруг перейти к Блоку и стараться воскресить его «мятели», «снега», «Мэри» (не лермонтовскую и для меня таинственно-детскую, но предлюбовно-весенне-нежную) – мне дается болезненно-трудно. И всё же я настойчиво повторяю волшебные, прежде столь убедительные слова, и Блок смутно из них возникает, зато тускнеет, готово исчезнуть всё только что живое и меня наполнявшее: мы чересчур душевно-бедны, и почти не бывает у нас того совмещения, того «единства всей жизни», какое было однажды у меня в гимназии – от «песчаных степей Аравийской земли».
Вдали от «мятелей и снегов», от тяжелого, однодумного, в деревянной тоске застывшего, ушедшего, умершего русского поэта (столь страшно о себе сказавшего, что «мертвому дано рождать бушующее жизнью слово») постепенно меня подчинило неожиданное новое чувство, непохожее ни на прежние полувоображаемые «писательские» мои романы, ни на действительную влюбленность и любовь, чувство, возникшее из бесконечного преклонения, из той необходимости восхищаться, собою жертвовать и непрерывно благодарить, которая у нас появляется при виде подвига, кем-нибудь совершаемого и другим людям непонятного и будто бы ненужного, которую мне внушила мученическая победа Пруста. Когда я с вами здесь познакомился – через несколько лет после моего приезда и после первых прочтенных прустовских книг, – восхищение мое стало уже привычным, привычно-скрываемым, для собеседников незаметным (как всякое длительное и верное чувство), кроме того, с вами я всегда был занят собой и вам боялся показаться преувеличивающим и восторженно-смешным – именно вам, твердо зная в отношении себя, что о Прусте нисколько не преувеличиваю, – и оттого я о нем говорил как бы снисходительно и равнодушно (по вашим словам, еще чересчур восхищенно), но сейчас буду искренним и не побоюсь – раз вы далеко – показаться преувеличивающим и смешным: я в самые трезвые свои минуты считаю, что если было какое-нибудь чудо, нам известное, это, конечно, Пруст, чем-то уже затмивший Толстого и Достоевского, непревзойденная удача (если такая судьба – удача) медленного и тяжелого человеческого восхождения (столь для вас спорного, мне именно Прустом доказанного), может быть, единственная гордость нашего времени, с его бессмысленно-вялой, беззлобной, однако же, как никогда, всеистребительной войной и обездаривающим влиянием большевизма. На Пруста по-разному нападают и по-разному его пытаются защитить, причем нападающие высмеивают у него то самое – композиционную слабость, безжизненность персонажей, отсутствие основы «костяка», – о чем защитники утверждают как раз обратное: по их словам, у Пруста композиционная тщательность до непроследимых, мельчайших – через тысячи страниц – подробностей, жизненность, если не «действующих лиц», то какой-то их сердцевины, какой-то – au ralenti или в разобранном виде – наглядно показанной, чересчур обнаженной их сущности, и даже основа дана – впервые роман о времени. Всё это обычные похвалы новому за то, что в нем имеется также понятное и старое, суждения обывателей о герое, плоских и малых людей о великом, и немногие, молчаливо подчиняющиеся или произносящие целомудренную частичную о нем правду – по собственной откровенной бедности, – лишь эти немногие достойно себя ведут. Нужно просто подумать о количестве наблюдаемого и верно обобщенного, о количестве найденного, названного, прежде казавшегося неуловимым (при невнимательном чтении кажущегося неуловленным и теперь), о скудной человеческой душе, разросшейся до пределов постигаемого и страшной в своей оголенности, как страшна лишь вплотную придвинувшаяся смерть, о таком напряженном к себе прислушивании, о таком, только и возможном после затворничества, святости, самоубийства, нечеловечески-честном умении себя выразить, какого еще никогда не было – и тогда особенно жалкими представятся те, кто хотят всё это подвижничество человека, к себе беспощадного, себя щедро раздарившего, обеднить «одной идеей», «временем» или «способом». Я не знаю, что такое талант, как в нем убедиться и как его измерить, я не знаю, что именно Прусту было «дано», но с тем, что было ему дано, довел он писательские свои поиски до какой-то единственно-высокой подражающей бессмертию и вечности, напрасной и грустной цели – восстанавливать и повторять прошлое, которое у него-то уж не становится случайным, поверхностным чувствованием, предположительной выдумкой или подменой и которое могло быть вторично как бы оживлено лишь непрерывно удерживаемым вдохновением проясненности и осознанности, тем, что бывает после длительной любовной боли. От этого долгого «романа с Прустом» я незаметно вовлекся во французскую литературу, и, с нею сжившись, сбросивши с себя (конечно, в одном, не слишком распространяемом смысле) стеснительную «кожу однонародности», я хотел бы прибавить ко многим обязанностям заграничных русских также и обязанность в России «привить» французов и Пруста (как раньше французские эмигранты «открыли» для Франции немцев и англичан – Байрона, Гете, Шекспира), и мое преклонение, столь мало похожее на любовь – от новой возвышающей цели, – сохраняется и должно сохраниться еще более прочно и несомненно. Для пытающихся быть честными Пруст становится и «школой скромности»: подобно другим замечательным людям, он словно бы нарочно, словно бы решив, что «после меня потоп», безжалостно «обобрал» свое и следующие поколения, всё, нам доступное, предусмотрел и закрепил, наиболее самонадеянным и прилежным из нас некуда ступить и нечего делать, и вот почему (а не от стыда или вздорного самолюбия) я – тоже самонадеянный и прилежный – не делаю ничего и с горечью отвожу ваши упреки и советы «экстериоризироваться», как вы насмешливо выразились в письме. Да, мое отношение к Прусту не влюбленность и не дружба, а попытка слушаться и вникать, и сознание, что кто-то за нас, жертвуя всем, в одиночестве думал, искал, мучился, и странное, неопределимое, но не ставшее безответственным и намеренно затуманивающим и преувеличивающим это чувство – признак и проявление той интеллектуальной страстности, которая постепенно в меня как бы въедалась и сделалась кровно моей.
Но в этой покорной моей растворенности отсутствует, вернее, недостаточно проявляется какое-то необходимое, капризно-нежное личное отношение, то, без чего «романа» (даже писательского, как и одностороннего любовного романа) не бывает. Может быть, восторженная моя поглощенность Прустом в чем-то соответствует обычному предлюбовному, преддружескому восхищению, и «роман» еще возникнет: я уже не раз вам говорил, что мне нужны годы, «история» для возникновения уязвимости и волнующего, настоящего крепкого чувства, и вот получается противоречие – Пруст ближе, проницательнее, современнее, он чаще говорит за меня (что особенно с писателем связывает), но, по-видимому, еще нет у меня тех ожиданий, того немедленного и уже не от него зависящего отклика, того участия в родном моем прошлом, благодаря которому мы так несправедливо предпочитаем умным и для нас любопытным людям какую-нибудь вздорную приятельницу нашей возлюбленной – вот эта связь со всем моим прошлым, со всем, что меня задевало и задевает, это постоянное возвращение в трудные и нужные минуты, эта верность «доброго старого друга», всё это для меня в Лермонтове, в его презрительной гордости, в его отстраняющей каждого неподатливости, неожиданно переходящей (по умному выбору, внешне похожему на каприз) в признательную нежность, в откровенность, столь возвышающую собеседника или друга и для него головокружительно-лестную. Но я предвижу время, когда этот мой «роман» потускнеет, когда еще кусок далекого прошлого словно бы выветрится, когда недавнее станет далеким и теперешнее новое мое преклонение «обзаведется историей» и будет куда более соответствовать одинаковости понимания, поисков и сложной душевной жизни (при всем различии степени и силы), признаки этой ломки уже появились, и я по иным своим переменам знаю, как невозможно сохранить жизненное единство людям нашего поколения – «исторически-столичного» (а не провинциального, без событий, как столько поколений, нам предшествовавших), – и может быть напоследок я переношу на давний мой роман с Лермонтовым всё это, опять бледнеющее, продолжающее ускользать в однако еще родное мое прошлое и кое-что – искусственно – из настоящего. И вот мы странно и противоречиво устроены: мы можем что-то терять, предвидеть и не сомневаться в потере, о ней мучиться и всё же с тем, что теряем, себе казаться неразделимо связанными, пока отрыв наконец не произойдет. Так бывает в любви, в дружбе, в деньгах, вероятно в семейной жизни, вероятно и в жизни вообще, в земной человеческой жизни: бросающая нас возлюбленная случайно еще не ушла, умирающий друг случайно еще с нами, растрачиваются последние деньги, за час до собственной нашей смерти уходят последние силы, а мы всё это видим неизмененными, прежними, не верящими ничему, что не наступило, как будто слепыми глазами, с той неспособностью воспринять чудо и особенно чудо конца, с тем отсутствием воображения, из-за которых мы и прикованы к тусклой и бедной своей судьбе. Вот и сейчас я знаю о несомненном конце ненадолго восстановленного «романа с Лермонтовым», но он еще существует, и в эту минуту, вернувшись к нему, к возможности сладостно-искренних о нем признаний, я облегченно радуюсь, как пылкий мечтатель, возвращающийся после скучного рабочего дня к отложенным до вечера своим вымыслам.
Внезапно я устал – опять повторяется (в который раз) обычная и печальная у меня последовательность: были преграды к какому-то «счастью» (свободно и не отвлекаясь писать о Лермонтове), преграды, мною же самим поставленные, я их трудолюбиво и медленно обошел, но на них растратил весь свой душевный пыл (по крайней мере, на сегодня отпущенный) и поневоле остался в пустоте. Нисколько не боюсь ее продолжительности – помню из опыта, что творческие мои возвышения кажутся иногда неяркими и невосторженными, но они неизменно возобновляются, не расхолаживаясь от времени и, быть может, становясь как-то обостреннее и естественно мне ближе. Предчувствую тон следующего моего письма и даже нетерпеливость за него взяться (ведь пройдут вам посвященные три дня), но пока – вялый и равнодушный – писать перестану, чтобы вас нечаянно не раздражать, как это бывает от мертвенного ко всему безразличия и о чем жалеешь, когда «приходишь в себя».
Письмо седьмое
Есть радостная, нас как бы вздымающая сила в сознании, что мы – капризно и безосновательно – кого-то выбрали, на нем сосредоточили всю нежность, всю героичность и внимательность, на которую только способны, всё ожидание ответной благодарности, все надежды, всю «ставку» на наше будущее: приятно какого-нибудь человека случайно и без усилий облагодетельствовать (от этого возникают у нас предположительные вдохновенные разговоры, сладкое и, вероятно, ложное с таким человеком соотношение), невыразимо приятнее облагодетельствовать того, кого мы решили считать и уже считаем единственным, кого ежеминутно избаловываем и вниманием, и услугами, и помощью, для него существенной и нам иногда трудной. Мы нередко забываем первоначальную причину трогательности (то, что мы проявили свою волю, что как бы тронуты сами собой) и хотим одного – непрерывно благотворить и верить понимающей благодарности, – и вот, чем становимся мы щедрей, чем произвольнее и незаслуженнее постоянная жертвенная наша помощь, тем, может быть, дальше от истины воображаемая дружба, благодарность и ответность, тем упрямее наше воображение расходится не только с действительностью, но и с нашим же чувством действительности, и эта двойственность, эта несогласуемость наших стремлений и восприятий, удобных нам вымыслов и трезвящего, разочаровывающего чутья, всегда у нас остается и во всем сказывается, и каждый раз – обреченно о действительность разбиваясь – мы душевно себя уродуем и калечим. Подобное произвольно-упрямое предпочтение, подобная нам отрадная и нужная заботливость, возникающая оттого лишь, что мы любим себя, свой будто бы особенный выбор и свои столь незаменимые о других заботы – всё это не только относится к любви (на что, как вы подозреваете, я сейчас намекаю), всё это относится хотя бы и к детям, – вспомните, почему иных детей мы балуем, задариваем игрушками, полувлюбленно поддразниваем, хотим коснуться и погладить, и чем их больше мы успели обласкать, тем они кажутся смешнее и милее – и мы забываем себя, свой выбор, причину ласк и подарков, но тому, кто выбрал, уже никак не изменим. Нечто похожее и в наших писательских «романах», – впрочем, я безошибочно знаю ваши ядовитые, уничтожающие возражения, гримасу на каждую, по-вашему, искусственную или безответственную мою фразу, и даже теперь легко могу вас представить себе читающей мое письмо и в ваших глазах, на вашем нахмуренном лбу – привычную тень недоумения: «Что это еще за выдуманные романы, почему столько о них говорится, притом столько бестолкового и неясного?» Вы так мучаете меня своим недоброжелательством и неверием, так надо мной нечаянно властны, что я обычно готов себя признавать неправым и в чем угодно с вами соглашаться, только бы вы оценили доброе наше единение и считали, будто мы во всем заодно. Правда, моя уступчивость не придает вам благожелательности и доверия, и я, разумеется, знаю, что в конечном счете действую себе же во вред, но бывают такие случаи и отношения, когда всякое замалчивание и всякие слова неизменно действуют нам во вред, и я был не раз доведен до того, что искал лишь спокойствия на ближайшие десять минут. К счастью, теперь вы далеко, я невольно успокоился и окреп и в споре о «романе» вам не уступаю. Я, может быть, неумело (зато для себя правильно) назвал романом нечастое длительное свое состояние, всегда вызывавшееся каким-нибудь писателем или поэтом, но в таком – не кратко-экзальтированном, а именно длительном и надежном – состоянии основа и многие свойства произвольной односторонней влюбленности. Вот я подумал о Лермонтове, и тотчас же – без поисков и стараний – выступают различные любовные признаки: в его имени для меня (как я уже вам писал) что-то волшебно-волнующе-единственное, в его образе, в его стихах и фразах (точно в словах возлюбленной) особенная неопределимая «одна черта» – и только мало неожиданностей, какая-то уверенность, обеспеченность (то, что французы называют «securite») в нем, уже не меняющемся и не предающем, отчего у меня ответная признательность, иногда скука и, как обычно в этих грустно-неравных отношениях, опасное любопытство ко всему постороннему. Если бы вы знали также, до чего просто разбиваются преграды времени, смерти, возможности взаимного понимания, какие влюбленно-вдумчивые (чтобы поразить) разговоры я незаметно для себя часами веду, вы бы не морщились и меня бы не высмеивали – видите, сколько удается объяснить в письме, чего на словах не выскажешь (впрочем, это лишь у меня, с вами – от моей напуганности, от вашей как бы намеренно отчуждающей и со мной презрительной нетерпеливости).