Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том I

Фельзен Юрий

Шрифт:

Среди противоречий Лермонтовской «позы» (вернее, всей его внешней жизни) и самого его существа, выраженного в искренних, точных, не туманных и никогда не намекающих (и значит, лишенных ложной, предположительно-навязываемой глубины) стихах, меня удивляет также и следующее: поступки и цели Лермонтова на редкость некорыстны и непоследовательны – они случайные, то по-гусарски лихие, то попросту безрассудные, то словно бы намеренно вызывающие, – даже и к судьбе, к успеху своих произведений он поразительно равнодушен и холоден (стихи пишутся на листках и дарятся кому попало, о том, чтобы печататься, Лермонтов и не думает, Белинского расхолаживает и отталкивает – наперекор сложной и недостойной «политике», обычно проводимой во всякой литературной среде), – в то же время самые его произведения обдуманны, последовательны, кажутся слишком разъясненными, слишком «логическими» и оттого, пожалуй, как-то менее поэтичными. В этом упреке есть и некоторая справедливость, хотя я предпочитаю душевно-обоснованную, будто бы лишенную поэзии «правду о себе» любому безответственно-поэтическому полету, любому выдуманному или полувыдуманному утверждению, и новизна, высокая цель поэзии для меня – в новизне, в обособленности и своеобразии самой жизни, ее создавшей, в упрямом старании такую жизнь запечатлеть, с беспощадностью поэта к себе, с обстоятельностью, предельно ему доступной. И вот Лермонтов, живший так непреклонно по-своему – так неуступчиво, беспокойно и нетерпеливо, – ошеломляюще-иной, готовый себя останавливать и смирять, если занят он творческой работой, что на ней всё более отражалось, и в годы относительной зрелости – о чем бы ни приходилось ему писать – он одинаково, до наивности последователен, систематичен, добросовестен и нередко просто перечисляет свойства предметов, составные части природы, сменяющиеся душевные движения, и только отсутствует у него откровенно-прямолинейное «во-первых, во-вторых, в-третьих» современника его Стендаля, близкого уже Толстому и многим теперешним писателям. От добросовестного перечисления сами собой возникают у Лермонтова сложно построенные описания – и внутренние (лирическая исповедь), и внешние, – после него еще долго никем не превзойденные:

И, шумно катясь, колебала река

Отраженные в ней облака.

Или -

Тая завистливо от ближних и друзей,

Надежды лучшие и голос благородный

Неверием осмеянных страстей.

В смысле такой последовательности кажется особенно наглядной эта самая «Дума», где имеется необходимое предисловие («Печально я гляжу на наше поколенье») и характеристика «нашего поколенья» дается именно предельно исчерпывающая – «едва от колыбели», через сравнение с «отцами» и «предками», через «юность» и «зрелость», через перечень вкусов и чувств, до отдаленного и лучшего будущего, когда выступят другие люди, «и прах наш, с строгостью судьи и гражданина, потомок оскорбит презрительным стихом». В «Княжне Мэри» есть любопытное место, где повторены отдельные положения «Думы» и кое-что высказано неожиданно-похожими словами: может быть, поэтому – как предугадывание и подготовка прозы – многое нам представляется стихотворно вялым и риторичным, несмотря на блеск мысли, на отточенность и ясность передачи, но если по-новому, от себя, вдуматься, если забыть о неизбежной от времени «заигранности», то как выразительны и неоспоримо верны иные утверждения, чуть ли не первые попавшиеся отрывки – про «поздний ум», про «остаток чувства, зарытый скупостью и бесполезный клад», про тех, кто не сберегли молодости и о ком (среди них и о себе) договоренные, беспощадные слова Лермонтова – «из каждой радости, бояся пресыщенья, мы лучший сок навеки извлекли».

Мне хотелось бы точно о Лермонтове узнать, шел ли он ощупью к этой договоренности, к этой неутомимой творческой искренности, или же понимал ответственно-трудное свое призвание и к нему всё более готовился и применялся. В том, что мною о Лермонтове за последние годы прочитано, имеются разрозненные свидетельства скорее уж в пользу сознательности и даже твердости, но, возможно, и не было ничего, кроме случайных вспышек, еще не обратившихся в бесповоротное решение. Для меня подобная вспышка неумолимой, напоминающей Толстого, правдивости – отказ закончить «Княгиню Лиговскую», оттого что переменились обстоятельства, в ней описываемые, Лермонтов же поставил себе целью «не отступать от истины». Он, вслед за Печориным, «привык себе во всем признаваться» и начинал медленно постигать человеческое и литературное свое назначение. Говорят, он стремился к отставке, к собственному журналу, и есть странная фраза в «Предисловии» к дневникам Печорина: «В моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою», – и для меня оскорбительно мнение, что люди всегда умирают вовремя, непременно успев совершить всё им положенное, как будто фальшиво-мудрое это мнение не опровергнуто ранней, бессмысленной, непрощаемой смертью Лермонтова – в годы всё большего совершенствования его стихов, после обещаний и первых намеков творческой безжалостно-правдивой исповеди.

Мне никогда еще не приходилось вам писать с такой горячностью, с таким неиссякаемо-длительным запасом возбуждения: как обычно, я писал со многими перерывами – и днем, и вечером, и ночью, – сейчас незаметно рассвело (после ночи и другой жизни словно бы игрушечное, навязанное мне утро – сине-серые облака, верхние этажи домов, далекие и бледные, так и не принятый, не дошедший до глубины, какой-то ненастоящий Париж), и я прекращаю письмо, ложусь спать, не опустошенный, не у стало-довольный за сделанное и конченное, а дойдя до лихорадочного волнения, сухого, острого, неостанавливаемого, с тревожащими и чего-то ожидающими, слишком частыми постукиваниями сердца, враждебно-отчетливыми, точно извне, точно от нескольких чашек крепкого кофе, и вот мне хочется, я решил разросшееся возбуждение хотя бы искусственно подавить, потому что вижу предел душевной своей силы. Не буду скрывать – я ничего от вас не скрываю к вам относящегося и с вами связанного – причины длительного моего волнения: просто – ваше письмо. Видите, не очень-то я вами избалован, если сознание, случайное подтверждение, что мысли и усилия мои, к вам обращенные, не пропадают зря и до вас доходят, если сознание длящейся, непорванной дружеской нашей близости так меня возносит, так обогащающе и вдохновительно пьянит. Знаю, опять себя с головой выдаю, как себя выдавал всё время, но этого изменить нельзя: сколько бы я из-за вас ни мучился и ни злобствовал, остается считание – не считаясь, не могу любить, – и от считания у меня необходимая, намеренная, неизбежно-проигрывающая честность.

Письмо девятое

Перед тем, как сажусь вам писать, собираясь, готовясь и приблизительно зная, о чем вам буду писать – а пишу я о том, что больше всего меня задевает, к тому же пишу именно вам, и, значит, мне предстоит блаженное, накануне еще несбыточное волнение вашего разговора и вашего словно бы присутствия, – я всё же не могу избавиться от чувства неловкости, тяжести, от чего-то во мне сопротивляющегося, от предвидения душевной перестановки, необходимости свое настоящее умертвить и себя направить к следующему и новому (я вам это пытался уже объяснить, но это для меня осталось, как прежде, непередаваемо страшным), и вот никакое иное первоначальное усилие – например, решение взяться за книгу, впервые заговорить о деле – не кажется мне столь трудным, как мои, теперь заброшенные дневники и эти, их заменяющие, почти дневниковые к вам письма: очевидно, в них единственно проявляется творческая моя способность, и каждая ее попытка раскрыться, каждое ее мучительное самозарождение мне дается бесконечно болезненно. У нас имеется и другого рода деятельность, к которой приступать легко, которая, по-видимому, не требует мучительной душевной перестановки – оттого ли, что у нас к ней склонность или же оттого (и это всего вернее), что такая наша деятельность – следствие лени и душевного разряжения (хотя бы карты, сплетни, «возвышенные споры»), – но у меня особая неуклонность, душевная косность и верность предыдущему, мне особенно тяжело от него отрываться и особенно враждебно еще ненайденное и неначатое, и даже подобные, только приятные отвлечения как-то не сразу у меня возникают, и нередко им предшествует непонятно медленный переход. Если же должно возникнуть то, что потом окажется для меня творчеством, я попросту не могу вначале с собой справиться, и мысли, незаметно появляющиеся и предназначаемые письму или дневнику, до минуты их закрепления на бумаге мешают всякому другому сосредоточенью и работе, представляются лишними или же непосильно значительными, я бессознательно в себе приостанавливаю их полет, боясь вызвать еще новые мысли и еще увеличить непереносимую их тяжесть, и всё это откладываю до очередной записи, когда на такие-то часы как бы приношу в жертву обычную душевную свою свободу, обычное рассеянное перескакивание от внешнего к внешнему (точно ослепленное светом, не ощущающее себя порхание), и, уже справившись с собой, вернее, еще борясь, еще побеждая непрерывную свою нетерпеливость, непрекращающееся стремление освободиться, я кое-как, едва ли не чудом, остаюсь пристально-неподвижным, всё углубленнее всматривающимся и против воли упорным. В эти часы скованности и неимоверных стараний я пишу в сущности о том же, что меня занимало и среди свободы, и всё во мне свойственное одному состоянию непременно свойственно и другому, и если нет у меня единства в прошлом и настоящем и жизнь моя во времени словно «разорвана на клочки», которые собрать, вероятно, уже нельзя, то жизнь моя в данном времени, теперь, несомненно, едина, и ее основа, конечно, вы – и об одном и том же (повторяю) и все мои незаметно наступающие мучения или радости, и все упорные творческие усилия, и почему они настолько трудны – приводить известное и легкое в некоторый обобщающий порядок, – пожалуй, выяснить не так просто, но одна из причин трудности мне иногда наполовину приоткрывается. Вот если ищу, как бы точнее передать происходящее или происшедшее, я не только «честно» называю запомнившееся головной памятью и не только пытаюсь его воссоздать и снова пережить, нет, я должен вызвать у себя любовь, соединить передаваемое со всем у себя любовным, найти вас, потому что всё у меня любовное – ваше, и уже любя (а не полулюбя – лениво и приятно, – как обычно, если нахожусь вдалеке от вас), уже погрузившись в то горькое и страшное, что навсегда связано у меня с вами, я должен еще словно бы вернуться к передаваемому и его охватить, перейти от любви к напряжению, ей почти постороннему – самое жестокое над собой насилие, вернее, множество таких насилий, ежеминутное упрямое их повторение: ведь нельзя потерять ни любви, ни того, над чем напрягаешься, и надо постоянно одно и другое совмещать, ведь без любви, до любви нет ни живой жизни, ни возможного ее оживления, а есть лишь поза и подобие жизни, и у меня в молодости и до любви была лишь поза и внутренняя риторика, и люди, никогда не любившие, мне кажутся не видящими других людей, говорящими безосновательно и часто впустую, и в своих тетрадях я сразу же различаю бесплодные мертвые строки, очевидно, написанные, «выжатые» раньше, чем мне удалось любовь пробудить, а это мне в конце концов удается, как бы ни представлялся трудным и в отношении себя жестоким переход от полулюбви к любви – я не только бываю с собой силен, но у меня потребность в такой любовно-творческой, от чего-то освобождающей работе, хотя ее приближение каждый раз пугает, а сознание, что вот вплотную уже подошло, первое нащупывание ненадолго расхолаживает и порою обездаривающе трезвит. Затем, позже, то любовное, что меня вдохновляло, неизбежно должно наступить: я необыкновенно – от повторного опыта – тренирован, и каким бы ни был к утру или после обеда сонным, вялым, благополучно-спокойным, с точностью знаю, чем себя расшевелить, у меня как бы в запасе не одно мгновенно жалящее воспаление (пускай произвольно выбираемое, но всегда кровное, «настоящее», неподдельно мое), причем пробуждением я могу воспользоваться для творчества, а причина пробуждения – «жалящее воспоминание» – может и быть и не быть случайным предметом моего творчества. Твердо знаю еще и другое: подобное передавание себя, перечисляющий мои выводы «анализ» нисколько меня не сушит и не беднит – сушит лишь головной искусственный разбор, какой-то нищенский, ограниченный и ограничивающий, связывание же в одно нашей любви и постепенно накопленного нами жизнеощущения удесятеряет силу того и другого, придавая нам окрыляющую за них гордость, и я, кажется, могу понять две разновременные французские формулы: «l’analyse qui recompose» и баррэсовское «sentir le plus possible, en analysant le plus possible» (a также и лермонтовское отдаленно-похожее: «Я люблю сомневаться во всем; это расположение не мешает решительности характера; напротив»…). Конечно, в творческом сосредоточеньи, в длительном, словно бы ясновидящем «трансе» есть что-то помимо любви, что-то смутное, неназываемое, надчеловечески-холодное, и даже не холодное, а ледяное, какое-то от всего очищенное неостанавливаемое умственное парение, вероятно, оно и скрепляет творческую волю и любовь, и, вероятно, оно же – душевно-крайнее, от обычного наиболее далекое, наиболее трудное наше состояние, нам страшно к нему перейти и порою опасно в нем находиться, однако именно от него – не подверженного мелочам и случайностям – и немедленные удачи поисков, и благодарная верность доведшему до него чувству.

Мне кажется, я сам для себя нашел безошибочный способ вызывать такое длительное творческое «парение», но это – не подвиг и не чудо: нечто похожее пишется, говорится, «носится в воздухе», всякий прилежный интеллектуальный человек в себе поневоле соединяет – правда, сгущенно, спутанно, многое исказив – все достижения прошлого, все настойчивые поиски настоящего – и (как в технике или науке) почти одинаковые открытия делаются разными людьми приблизительно в одно и то же время, и часто подобные удачи неза-служены, случайны и неценны. Зато всякое опережение своего времени, сумасшедшая догадка, вдруг оказывающаяся проницательной и обоснованной, нащупывание верных и неиспользованных своих сил, понимание их – пускай неясное и несложное, – вот что всегда меня поражает, и особенно как всё это с бессознательным упрямством пробивается через естественную у каждого, постоянную одержимость своим временем, в чем нередко именно Лермонтов для нас поучение и пример, и не я его подвожу под свое – как вы не раз меня язвительно упрекали, – а он оказывается одним из созидателей того течения, которому только теперь начинают следовать иные «домашние», вроде меня, творцы. Его же (по крайней мере, для меня) открытие – что он принимает любовь не как земную радость или муку и не как дантов-ское небесное откровение, а как тяжелый каждодневный «крест», навязанный жизнью, по своей воле уже не сбрасываемый и ничем чисто-любовным не увенчиваемый. От этого одно последнее усилие до постижения творческой любви (у Лермонтова несомненной и единственной), и это – впрочем, намеками, не до конца – высказано в описании странной любви Печорина и особенно – в изумительном по искренности «Валерике»:

…Но вас

Забыть мне было невозможно!

И к этой мысли я привык;

Мой крест несу я без роптанья:

То иль другое наказанье —

Не всё ль одно!

Мне представляется, что вследствие этого Лермонтов должен был находиться в состоянии всегдашней взбудораженности, тревожных, творчески-освободительных и утешающе-отрадных поисков и не знал отчетливого пушкинского разграничения между часами «священной жертвы» и часами, когда «быть может, всех ничтожней он»: Лермонтов всегда нес в себе тяжесть какой-то душевной приподнятости, какой-то непрерывной творческой готовности и необходимости всё немедленно выразить и передать. Он на людях исписывал клочки бумаги, точил и ломал карандаши и со всей страстностью, ему свойственной, борясь с собой и себя мучая, находил созвучные высокой своей настроенности, верные, нужные слова – душевно-богатый, щедрый и мужественный, он не мог утешиться тютчевским безнадежным, бесплодно-мудрым «молчи, скрывайся и таи» (оттого что – «мысль изреченная есть ложь») и, помните, в одном письме своем героически предлагал хотя бы «ставить ноты над словами», чтобы добиться их выразительности и соответствия чувствам. Полувзрослым, семнадцатилетним, отчаиваясь найти «ключ» к душевной своей жизни, в не раз отмеченном дневниковом, необыкновенно взволнованном стихотворении «1831 года, июня 11 дня» он писал:

Нет звуков у людей

Довольно сильных, чтоб изобразить

Желание блаженства. Пыл страстей

Возвышенных я чувствую, но слов

Не нахожу; и в этот миг готов

Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь

Хоть тень их перелить в чужую грудь.

Вы понимаете, как это много и ни на кого другого не похоже – «пожертвовать собой» не ради любовной разделенности или какой-нибудь общевысокой цели, ради которой люди привычно и стадно собою жертвуют, но совершить, хотеть совершить величайший писательский подвиг – пускай всё это и является наивно-мальчишеским преувеличением, в этом же и рано обнаружившееся, столь неуступчивое лермонтовское призвание. Порой и ему некуда уйти от понятных творческих сомнений (дважды в разное время повторяется «а душу можно ль рассказать») – тем удивительнее борьба, тем по-человечески ценнее победа. К ней пришел он самым трудным, вероятно, единственным путем – через неоднократные попытки частичной и полной исповеди (тоже дважды повторяется «ты слушать исповедь мою сюда пришел, благодарю»), – и после победы до чего кажутся нам обоснованными удовлетворенные его выводы (в предисловии к «Журналу Печорина»): «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собой и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление». Лермонтов необычайно «fruhreif», у него едва ли не с детского возраста свое, личное, собственный внутренний ритм, умелость, «твердая рука», отсутствие (особенно в прозе) излишней чувствительности и крайностей – при такой необузданности природы, – и непостижимо-зрелыми представляются юношеские умные его формулы, в восемнадцать лет, в «Вадиме», «настоящее отравило прелесть минувшего» и несколько позже, в «Двух братьях», «оно так и следует: вместе были счастливы, вместе и страдать» – и, право, я выписываю чуть ли не первые же попавшиеся. Лермонтов беспримерно-быстро идет вперед – правда, в его тетрадях следы напряженной работы и неожиданные хладнокровно-терпеливые опыты: так, он по многу раз приводит одни и те же стихи, пытаясь их применять в случаях непохожих и как будто несовместимых (одинаковые строки в сатирической поэме «Сашка» и в благоговейно-нежном «Памяти А. И. Одоевского»), и не знаю, не могу уследить, когда происходит в нем чудо перерождения и когда им достигается умение передавать самое неуловимое и сокрытое, умение, казалось бы, до Толстого из русских никому не известное.

Любопытны некоторые обороты, Лермонтову свойственные или же им введенные. Я не помню, встречалось ли до него прославленное толстовское «не тот, который» – столь исследовательское, перебирающее о каждом случае все вероятные, допустимые предположения, чтобы прийти к единственно правильному. Конечно, у Лермонтова только начало, только намек на эту языковую возможность, Толстым развитую и безмерно обогащенную: у Толстого множество предположений («не тот, который… и не тот, который… а тот»…), у Лермонтова обыкновенно одно – «не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства». Им, кажется, введен и другой способ – тоже при помощи ударного «тот, который» и тоже обогащенный Толстым, – способ направлять на передаваемое, на какую-нибудь отдельную его часть словно бы «сноп света» – например, «одну из тех фраз, которые»… или «неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид порождает недоброжелательность». Лермонтов – главным образом в прозе – постоянно пользуется, иногда прямо злоупотребляет словами на «ость», но не бальмонтовскими, пышными, искусственно-картинными, а душевно-объяснительными и обобщающими. Я всё по-новому удивляюсь ясности его ума, насыщенности и точности его фразы, умению исчерпывать возможности – особенно если не забывать прошедшего с тех пор столетия и беспомощных лермонтовских современников. Опять прошу у вас прощения за бесконечные выписки и еще больше за скучные свои к ним «комментарии», но не могу удержаться от одной, для меня предельно-убедительной – из той же неисчерпаемой «Княжны Мэри»: «Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная, бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца».

Не правда ли, это уже не Толстой, а нечто ошеломительно современное, нет, не буду приводить туманных намеков, это – чудесное предвосхищение прустовского стиля, в тусклой николаевской России, у заносчивого, будто бы скучающего гусарского офицера, – я впадаю в невольную торжественность, но удержаться от восклицаний не могу. Недаром сделалось общим местом, что Лермонтов начало нового (а Пушкин во многом завершение старого) и что лермонтовские «ошибки» – по чьему-то справедливому замечанию – не ошибки, а «предвидение и новаторство». Всё это – не приписывание одному из старых писателей своих вкусов и «своей» современности (нередко многим современникам понятной, свойственной и уже неценной), но что-то неподдельное и слишком очевидное.

Предвосхищая далекое будущее, ища его в себе, черпая только из себя, Лермонтов был до крайности самостоятелен, уверенно об этом знал и не боялся любить ближайших своих предшественников – Пушкина, Байрона или Гейне – и не боялся открыто и, разумеется, чистовнешне им подражать: бывают писатели достаточно ловкие, чтобы избегнуть явной подчиненности и подражательности, но чересчур слабые и неискренние, чтобы по-своему себя выразить – обыкновенно же (о чем говорилось не однажды) именно творчески-сильный и безбоязненный человек готов (и несомненно должен) учиться, и чем он внутренно-самостоятельней, тем смелее перенимает удобные и нужные ему приемы. Лермонтов, «обожавший» Пушкина, вероятно, не раз перечитывал его стихи:

Поделиться с друзьями: