Собрание сочинений. Том I
Шрифт:
Такие люди, как я, целиком созданные и ограниченные любовью, сближаются с женщинами, с ними делясь, их очаровывая и трогая своим любовным опытом, и на этом же сходятся с друзьями, и у Лермонтова попадаются столь соблазнительные в смысле дружбы фразы, от которых возникает у меня чувство непримиряющейся обиды, того сожаления, какое остается у нас от всего нужного, бывшего осуществимым и уже окончательно неосуществленного (например, если мы упустили случай добиться чьей-нибудь легкой благосклонности, не выучили к экзамену как раз попавшегося нам билета, не участвовали в предприятии, представлявшемся опасным и счастливо завершившемся) – в таком положении страстно хочется вернуть минуту легкомысленной своей ошибки и кажется, что совсем просто переставить время, переменить судьбу, начать сначала и поступить правильно, и воображение долго не видит всей несообразности воображенного, всей безвозвратности происшедшего, и вот в такую полунамеренную и наивную слепоту я могу впасть (не смейтесь – я и без вас знаю, что смешон) от одной лермонтовской фразы – конечно, о любви и о женщинах: «Потому что люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг их мелкие слабости». Я вижу, мне хочется видеть, как эти слова становятся поводом для наших бесконечных с ним разговоров, для презрительно-горьких моих мыслей – я уже к новому собеседнику применяюсь – и для всей той накопившейся у меня горечи, которую он бы оценил.
Однако же довольно о себе: с ясностью большей, чем когда-либо прежде (и, хочу надеяться, не обманывающей), передо мной выступает странная, столь не писательская, столь беспокойно-светская лермонтовская жизнь, всё, что уводило его от поэзии, презирающий поэзию высокомерный аристократический круг, неразрешимые семейные раздоры, «два страшных года» – по собственному его признанию – в юнкерах, снисходительные похвалы знакомых, которым читался «Ангел», и я еще раз удивляюсь, но не тому, что Лермонтов был «от Бога» певцом и ангелом, а огромной душевной его работе, тому, что в России он первый стал о себе так именно задумываться и говорить – не поверхностно, не «остроумно», не легко-блестяще, а как-то по-новому ответственно, отталкиваясь от одного себя, не боясь поисков и проверок, не скрывая длительных колебаний, находя самим колебаниям неповторимо-искренние слова. Меня неизменно трогает, как рано Лермонтов нашел это свое направление – душевной обоснованности и добросовестности, – как, по-видимому, торопился доделать, закрепить начатое, и поневоле волнуют свидетельства современников, вроде, например, такого: «Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь». Еще более меня волнуют иные, неожиданные свидетельства, что Лермонтов перед смертью, всё трезвее понимая свое место и свою роль, стремился к отставке, «толстому журналу», упорядоченной писательской деятельности, ко всей той внешней перемене, которая единственно могла бы его сохранить. Ему было трудно в последние годы жизни, так трудно, что вряд ли оставалась у него надежда на какую-либо окончательную удачу – люди обреченно-несчастливые нередко довольствуются хотя бы отсутствием мучений и совсем не добиваются разделенности и счастья. В своих прославленных стихах, написанных незадолго до смерти, Лермонтов горестно о себе сказал:
Я ищу свободы и покоя;
Я б хотел забыться и заснуть…
Обычно я равнодушен ко всякого рода литературным совпадениям, но бывают совпадения просто поражающие: так до Лермонтова Пушкин в своем, кажется, последнем стихотворении (для него предельно обнаженном, досказанном и как бы врывающемся) приходит к подобному же выводу, точно они оба нам завещают одно и то же:
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Отвергнутость, несчастливость, неудовлетворенность, может быть, «неудовлетворяемость» замечательных людей, не останавливающихся на достигнутом, не косных, иногда чересчур легко уязвимых – вопрос давнишний и не так просто разрешимый. Мне кажется, бесповоротная отвергнутость, незнание счастья, невозможность жизненно-верно его вообразить, ведет к какой-то бесплодности, к необходимости придумывать и строить: ведь человек не может ощутить и передать то, к чему он стремится – а к счастью он стремится всего настойчивее, напрягая все способности и не жалея сил, – если этого никогда у него не было. Даже и при творческой склонности он должен остаться тем, что Пруст называет celibataire de l’art – для полноты творчества, для брачного с ним союза, пожалуй, все-таки нужна оплодотворяющая разделенность и, быть может, не менее нужны – после счастья – «утерянный рай» и память об утерянном рае. Такая оплодотворяющая разделенность и такая невольная осиротелость (или сознательный отказ от счастья), по-видимому, у Лермонтова были: это чувствуется и в тоне, и в отношениях романтических его героев, и в случайных воспоминаниях о болезненной молодой женщине, которую он любил, которая без него «томилась долго» и умерла, его не забыв.
Письмо одиннадцатое
Вы стали отвечать удивительно быстро, и у меня иногда впечатление непосредственного вашего присутствия: хожу по городу с вашими недавними, часто лишь накануне исписанными листами, знаю, что вот-вот могу их вынуть из бумажника, развернуть и перечитать, что вас почти наверно с их помощью воссоздам, и у меня к вашему приезду и к нашей первой после приезда встрече то оживляющее любопытство, какое бывает, когда не совсем безнадежно, когда среди многих других исходов возможен также и успех. Любопытство еще не перешло в азартное волнение о достигаемом, в жадность к уже достигнутому, в страх потерять – успех (мой у вас) достаточно-маловероятен, – но и такая необоснованная надежда, наглядность ваших писем и какого-то (мне, в сущности, непонятного) вашего внимания не только оживляют мое к вам отношение (или попробую выразиться смелее – «наши отношения»), но и оживляют меня самого, уводят от деревенящего одиночества, словно бы взрыхляя ту душевную почву – без вас замороженную или засохшую, – которая должна оттаять, чтобы вместить, воспринять пробуждающееся от спячки чувство. Теперь, после того как вы (боюсь, временно и ненадолго) стали ко мне внимательны, я могу пожаловаться вам на прошлое – так всегда и бывает, что во всем для себя плохом (в бедности, в унижении, в чужой над нами победе) нам стыдно признаться, пока это плохое еще длится, – как только произойдет перемена, мы не стыдимся и даже чванимся: вот до чего было безвыходно, никто не пожалел и не помог – и всё же мы как-то сумели вырваться. Впрочем, если так поздно я говорю о недавних своих неудачах – о вашем невнимании, о пренебрежительном (как мною воспринималось) отсутствии писем, – то причиной этого является и такая, несколько трусливая гордость (не позволяющая признаваться в неудаче, но чванящаяся ее концом, нашей успешной с нею борьбой), и мое решение не взывать к жалости, не говорить о своей уязвимости (как бы уже взывающей к жалости), оставаться мужественным и благородным, тем, каким вы хотели меня видеть, каким, может быть, даже меня и сделали. Правда, перемена, со мной случившаяся, оказалась для вас удобной – я не мог вам наскучить своей навязчивостью, – но вы не этого добивались и не настолько предусмотрительны и расчетливы. Пожалуй, вам уже ясно, на что из прошлого я собираюсь жаловаться, на какое последствие необъяснимого (и мною всё по-разному объясняемого) вашего молчания и редких придирчивых ваших ответов: ведь вы меня снова едва не оттолкнули, я начал снова черстветь и втягиваться в каждодневную скуку, в напрасные, малодушно-необходимые, унижающие, бесплодные знакомства. Вы не могли не заметить моего очерствения по тону (вам порой казавшемуся «докторальным») почти не вами заполненных моих писем – и я не однажды хотел об этом всё высказать и какой-то кусочек «наших отношений» спасти, но надо было сохранить хотя бы видимость безукоризненной мужественности, справиться с нетерпеливой своей гордостью, безвольной и на что-то надеющейся – казалось, «тогда» всё и выскажу, – и еще я боялся (пожалуй, больше другого) вашей гневной досады, «окрика», насильственного прекращения переписки.
Мне отрадно знать, что вам пишу, что и у нашей переписки (а не только у нашей дружбы) есть какая-то своя «история»: это поддерживает, устанавливает душевную между нами связь и придает некоторую последовательность, стройность, основательность иначе бы разрозненным, беспорядочным моим мыслям – ведь они именно для вас закрепляются, к вам с наивной прямолинейностью обращены, и от них, от вас у меня (пускай на короткие эти месяцы) непрекращающееся душевное единство. Вот убедительный пример такой между нами связи и такого неизменно достигаемого во мне единства: я с трудом – как обычно – дописал последнее, недавнее, к вам письмо и, обессиленный, но еще не успокоившийся, еще по-прежнему горячо возбужденный (только уже впустую и оттого до невыносимости утомительно), начал для отдыха и отвлечения просматривать любимую свою тетрадку с бесчисленными отовсюду выписками и натолкнулся на прустовские слова, противоречащие чему-то в этом письме основному и для меня важному – и я обрадовался невольным новым сомнениям, что смогу вам всё объяснить и к вам обращусь за решающим советом или за помощью, что имеется для вашей помощи законная и невыдуманная причина. Пруст утешающе напоминает близкому старому другу (случайно также – счастливому сопернику), что тот в своем горе не одинок, что с ним любящая жена: «Sa douce tendresse te donnera dans ton dechirement quelque chose qui, a moi, m’a tant manque, carj\'ai toujours pleure tout seul». Вот человек, как будто не знавший «оплодотворяющей разделенности» (необходимость которой пространно доказывалась в моем письме) и в то же время для многих воплощение творческой силы и новизны. Значит, настоящему творчеству не препятствует и подлинного творца не обеспложивает любовное или душевное одиночество, отсутствие того, кому работа как бы внутренно вся посвящена, ради кого единственно стоит уходить от всегдашней безоглядочной легкости, кто первый принимает всерьез уже готовое и найденное, первый должен его подвергнуть очищающей, строгой и все-таки благожелательно-бодрящей критике – до посторонних, случайных людей, равнодушных и нередко злорадных. Всё это неясно, и я мучительно стараюсь как-то для себя разрешить почти относящийся ко мне вопрос о бесплодности одиночества, о предопределенном его бессилии, о жестокости нашей судьбы, жестокости и здесь последовательной, и здесь неостанавливающейся и жертву непременно добивающей, вопрос, не раз уже возникавший и едва ли благоприятно разрешаемый для тех, кому одиночество суждено.
Есть огромная несправедливость в том, что нас любят за наше хорошее настроение, за счастие, которое мы даем (и даем, конечно, не даром), которое достается нам легко и не стоит никаких усилий, а за нашу обиженность и надутость, вызванную ревностью, болью, изменой, за всё трудное, что нами переносится, мы лишь теряем в расположении человека, нам изменившего, и даже в его воспоминаниях, в позднейших «выясняющих» разговорах это всегда идет нам во вред: каждому хочется помнить себя безукоризненно-милым, заслуживающим одобрения и благодарности, и устранить из памяти случаи грубости и предательства, перелагая за них вину по возможности на кого-нибудь другого, обычно как раз на того, кто оскорблен и напоминает о предательстве. И у нас с вами была полоса такого именно нагромождения несправедливостей, когда вас против меня натравляло сознание вашей же – простите – грубости, неожиданно со мною проявившейся, моя ответная неловкость, болезненный вид, бессловесное, но осуждающее молчание. Всё это печальное время не послужило у меня даже и творческому преображению: очевидно, творчество должно исходить от какой-то благодарности миру, от какой-то умиленности перед жизнью, от минуты безраздельно судьбою подаренной, иначе оно – желчное вольтеровское резонерство. И вот ни в творчестве, ни в сладкой мести предполагаемых ответных моих поступков (я слишком точно знаю доказанную их немыслимость и призрачность), ни в чем нет у меня ни малейшего утешения, ни единой, примиряющей с несправедливостью, надежды. Но такое же «нагромождение несправедливостей» – и в страшной судьбе урода или калеки, неработающего, незарабатывающего, может быть, обреченно-нелюбимого, и в ненужности – житейской и творческой – беспросветных лет войны для ее участников, и в невольном общем бегстве, в невольном отрыве живых людей от умирающего (как бы это деликатно и жалостливо ни скрывалось), и в нашем, нередко беспричинном, всегда бесплодном ледяном одиночестве. И если Пруст и немногие ему подобные – исключение (чему я не совсем верю – ведь Пруст только в горе был одинок), то исключение героическое и непостижимое.
Я же просто не могу довольствоваться собой, по-медвежьи «сосать лапу» – без какого-либо питания извне, – оттого я к вам и обращаюсь, и ваше, из моего уединения уводящее, капельку окрыляющее и ласковое письмо мне напомнило о дальнейшей невозможности ставшего слишком привычным этого моего уединения, как долгий голод после первого куска хлеба становится уже нестерпимым. Правда, надо быть, как я, приученно-неизбалованным, чтобы казались ласковыми насмешливые ваши слова. Вы упрекаете меня, уверенная, что снова попали в цель и что делаете особенно больно – в «творческом снобизме», в какой-то неожиданной моей «кастовости». На этот раз вы, право, меня не задели: вряд ли сумеете вы объяснить, в чем выражается мой снобизм, над кем я заношусь, кто составляет загадочную со мною касту. Перехожу в нападение и удивляюсь неожиданной вашей недобросовестности: ведь вы-то знаете, что в каждом письме я с предельной искренностью старался вам передать (как раньше передавал в разговорах) себя, свой день, различные в нем часы – длительные и пустые, скучно-рабочие, любовные, и среди других немногие, представлявшиеся мне творческими, – вам также известно, что всё это лишь общий у нас с вами, удобный, обоим понятный «жаргон», что такое же распределение существует и у вас (только вы ленивее меня и не так откровенны и словоохотливы) и что никому не станут известны, ни до кого постороннего не дойдут условные наши обозначения – творческий пыл, творческие поиски и работа. Да и вы – использовавшая во зло искренние дружеские мои признания – отпадаете как исповедница и вдохновительница, как понятливый и близкий человек, и я остаюсь один с напрасной, зачем-то мне данной, требующей применения, смешной в своей бесцельности, уже никак не хвастливой и все-таки отрадной силой, печальной и порою мне страшной.
Если бы вы только могли почувствовать и поверить, как мне бывает нехорошо в ночной, уединенной моей комнате, когда вдруг покажется, что сделано душевное «открытие», что вот сейчас появится «цепь» волнующих сочетаний и выводов, вдохновляющих к другим и укладывающихся в еле уловимый, готовый ускользнуть и наконец с трудом устанавливаемый порядок, когда вспомнится, что такие же прежние свои «открытия» я, завидуя, находил у людей, нередко прославленных и признанных, когда представится расхолаживающее утро, а за ним обычная невозможность что-нибудь объяснить и до кого-нибудь дойти, и через годы новое совпадение с удачливым, признанным, настоящим профессиональным «творцом» (причем сам я от времени разочаруюсь в «открытии» и до случайного совпадения о нем забуду) – от всей этой повторной, завистливой, ложно-победительной моей горячки, от сознания обидной ее бесцельности мне вдруг становится невыразимо душно, и тогда я бесповоротно убеждаюсь, что нельзя быть одному, что одинаково нужны и первоначальная «оплодотворяющая разделенность», и последующая (читательская и слушательская) «отдушина», что и то и другое – в человеке, которого любишь – может для нас иногда совпасть.
Вам, разумеется – как всё про меня, – известно, до чего мало во мне славолюбия, и вы не по-хорошему спрашиваете о моем равнодушии к тому, чтобы навсегда освободиться от прошлого, составив и напечатав о нем книгу. Я не раз это вам объяснял: в молодости были у меня славолюбивые желания и надежды (как в молодости пишут стихи и борются с любым правительством), но они уже давно поколеблены, вытеснены, полузабыты – миллионы чужих подвигов и смертей, в чем-то превышающих земную, все-таки ограниченную, конечную славу, неустойчивая, игрушечная, вынужденно-бездомная моя жизнь (где только любовь по-настоящему к себе приковывает), мелькающие люди и города, увы, это мне убедительно показало всю нелепость таких чрезмерных наших стремлений, всю нашу голую жалкую бесприютность и что нам никак не дано ее ни приукрасить, ни приодеть. Покаюсь и в более стыдной причине моего отмалчивания: до выступления, до первой книги – подобно каждому человеку, погруженному в себя и лишь перед собой ответственному – я всё еще могу думать о какой-то единственной, несомненной и для других, хотя бы предположительной своей правоте, о каком-то своем необычайном преимуществе, которое после книги, боюсь, для других уничтожится (и это меня в себе самом разуверит), а так остается – пускай неоправданное – внутреннее чванство, столь необходимое, чтобы противодействовать неудачам. Есть у меня – признак малодушия и слабости – еще одна нелепая черта, пожалуй, многое объясняющая: во всякой попытке чего-нибудь добиться, производимой наравне с другими людьми, во всяком соперничестве – деловом спортивном, литературном – меня заранее подавляет попросту количество соперников, какое-то первоначальное равенство шансов, и я не представляю себе возможности выделиться среди стольких людей, одинаково стремящихся к одному и тому же, как мне кажется невероятным вытянуть счастливый жребий, если это особенно нужно, или выиграть ошеломительно-много в лотерею. Главное же, за годы нестарания и ставших привычными бесчисленных недостижений что-то упрямо-личное словно бы во мне оборвалось, и всякие, во всех областях, унизительные поражения и отказы я принимаю как естественное и должное, как бы со стороны, почти не смущаясь и не борясь. Если же изредка бывает у меня и по-иному, это сваливается откуда-то извне, точно подарок, чудом совпавший с моим желанием, точно спасительное газетное известие или телеграмма о чьем-нибудь неожиданно-милом приезде, и я сразу же не помню всего, что предшествовало, даже и собственных долгих усилий. Между тем никогда я не был таким внутренно-неленивым, не сонным, таким беспрерывно-деятельным, как именно теперь, когда я брезгливо отворачиваюсь от всякой внешней, осмысленной, практической цели, какой бы ни казалась она возвышенной, и вот в этом неиспользовании самого деятельного моего времени, в этом недоверии к удаче, в этой жутко-напрасной огромной работе отчасти и ваша вина – не намеренная и злобная, а то, как с вами всё у меня сложилось, ваш окончательный уход, несочувствие мне и чужая, столь привычная, столь естественная надо мной победа. С тех пор, как вы от меня бесповоротно ушли, я лишился последнего своего заставлявшего действовать побуждения – бессознательно-корыстного, денежного: я не могу сейчас спорить, обманывать, что-то у других урывать, чужое негодование и недовольство для меня ничем не смягчено, и я никакой эгоистически-личной целью, никаким азартным волнением не защищен от уступчивой жалости, от равнодушного отказа бороться, я, в сущности, вовсе и не предвижу, что окрепну, изменюсь, захочу преодолеть равнодушие к деньгам и к своей судьбе, я беспечно и трезво иду к небывалому еще у себя падению, и начавшееся безденежье, вернее, неизвестность, необеспеченность близкого моего будущего, именно и сочетается лучше всего с беспримерной отрешенностью от эгоистически-личных надежд, и мне, как никогда прежде, необходимо то внутреннее брожение, то подталкивание, которое непроизвольно возникает от всяких встреч и разговоров с людьми, если люди не скучная помеха и не враждебны бесполезной сладости одиночества – чем они стали для меня теперь и от чего мне следует избавиться. Видите, я должен прервать опасное свое уединение, должен как-то встряхнуться, возможно даже, устроить и спасти свою жизнь – и я (уже без вас) перебираю самые неправдоподобные средства.
Письмо двенадцатое
На этот раз я поколеблен поспешным вашим нападением и особенно тем, что нападение как будто благожелательное и обещающее. Вы пишете, с прямотой, вам свойственной и всё еще мне удивительной, с какой-то рвущей препятствия и условности запальчивостью, что все мои рассуждения о Лермонтове – обман, желание подменить мое несомненное к вам чувство, попытка его «транспонировать» (по вашему же выражению) на Лермонтова. Вы считаете, что угадали фальшивость моего волнения, что не в моем духе так погружаться в чужое и, значит, мертвое, что я слишком занят собой, и вы мне советуете «не говорить обиняком», а безбоязненно обо всем высказаться и верить в прежнее ваше дружеское, неизменившееся ко мне отношение. Вы заранее знаете первый же мой, естественный, справедливый отвод – что если и было у меня какое-то неумышленное «транспонирование», то явилось оно следствием вами же неразрешенной, из-за вас подавленной любви, и вы пытаетесь внушить сомнение в окончательности, в бесповоротности моего неуспеха, вы намекаете на странную вашу ответность, как будто неясную и для вас самой. «Всё это не так просто», по вашим словам, и есть что-то у вас никогда не меняющееся ко мне – и душевное, и даже физическое. Последнее, пожалуй, является нечаянным утешением или хитростью, да и первому не очень-то я доверяю: чересчур живы в моей памяти обиды, отталкиванья, незабываемо-унизительная ваша со мной брезгливость. Но в то же время я верю искренности (у вас с собой) восхитительных ваших обещаний, их исполнимости в будущем и невозможности для вас продолжать теперешнюю односторонне-чувственную и тусклую вашу жизнь, неизбежности того, что опыт и многие сравнения укрепят любовную или хотя бы дружескую нашу близость, но я как-то сбит с толку, оглушен, слишком уже настроился на другое, чтобы вдруг радоваться удачной, нет, необыкновенно счастливой перемене: в нас и горе и радость проникают одинаково медленно, как будто им противится предшествующее наше спокойствие, благополучное и упорно-ленивое. Вот вам сейчас нескрываемо жаль, что моя «душевная щедрость уходит на Лермонтова», вам досадна корреспондентская моя точность, «вечные понедельники и четверги», но я не поддаюсь стольким благоприятным признакам: против воли припоминаются все выстраданные и веские упреки, вся долгая моя именно «настроенность на другое», и это словно бы мешает мне видеть, что наконец случилось самое неожиданное и нужное, что произошло «чудо осуществления», одно из редчайших в моей жизни.
Должно быть, я не могу так сразу его вместить, я должен освободиться от чего-то другого, слишком привычного и длительного, слишком, пожалуй, даже удобного. Когда вы – во второй раз – оставили меня одного, мне, как всякому еще не умирающему, еще не решившему умереть человеку, предстояла необходимость приспособиться также и к этому и, значит, необходимость найти такое внутреннее к вам отношение, которое отвело бы, уменьшило мою боль, и выбор – по всему моему складу, без надежды на успех, не победительному, не боевому – оказывался чрезвычайно ограниченным: наедине с собой, без всякой посторонней помощи, без какой-нибудь мысли о замене (я не могу убить или переставить давнишнее кровное к вам влечение, и другая женщина, на минуту опьянив, вызывает потом раздраженное долгое недовольство) – наедине с собой мне или оставалось преувеличивать мстительные свои планы и себя ими тешить, без конца перебирая обиды (чтобы настроиться еще мстительнее), или же мне следовало «беспристрастно во всем разобраться» и для себя решить – полуотвлеченно и как-то немужественно, – что ваша справедливость неизбежно противоречит моей и что ваша передо мною вина (как и моя перед вами) неустранима и потому простительна. Я выбрал второй способ, и, разумеется, выбрал неумышленно, однако же, уверен, по той лишь причине, что первый путь – раздуваемой ненависти и мести – был однажды уже проделан (после первой вашей «измены»), и не столько он не удался, сколько мне (повторяю и подчеркиваю – неумышленно, бессознательно) не хотелось его возобновлять. У меня природная склонность не останавливаться на одном, не определяться и не стареть, производить над собой всё новые своевольные опыты (иногда заведомо неблагоразумные) и всё по-новому принимать повторяющиеся жизненные положения, меня словно бы преследующие и объясняемые странной повторностью моей судьбы, как раз определившейся и неумолимо однообразной. Вот почему при тех же обстоятельствах я бываю смел и внутренно-труслив, деликатен и назойлив, ловок и неуклюж, и по тому же поводу негодую на левых и на правых, на верующих и скептиков, на простивших и на мстящих, и частое объяснение той или иной моей «позиции» – в окончательной исчерпанности всех других. Если же в каком-либо случае исчерпана и такая последняя возможная у меня «позиция», я поневоле возвращаюсь к любой из множества предыдущих и, поверьте, каждый раз поступаю и настраиваю себя искренно, потому что неизменно мое – основа подобных самовнушений (полушловных, наносных, почти незаметных), и, кажется, эта основа – неосязательность, неустойчивость для меня всякой человеческой поддержки, какая-то предопределенная моя безвоздушность. Итак, ничего не скрывая, хочу вам признаться, что всё мое теперешнее практически-бесцельное, бездеятельное существование есть лишь одна из двух мне предстоявших попыток приспособиться к вашему уходу, к вашей далекой и враждебной жизни, к вернувшемуся одиночеству и ревности. И странно, от этой прохладной вялости, от скучающей, умствующей примиренности труднее освободиться, чем от мстительных порывов: она и удобна и неболезненна, и как-то полнее меня втягивает, и больше соответствует моему назначению, а главное, нет в ней того, подготовленного к переменам, быстрого на решения длящегося внутреннего жара, который заключен в ненависти и может мгновенно перекинуться на любовь.