Собрание сочинений. Том I
Шрифт:
Я часто предполагаю и себе доказываю – по «Герою нашего времени», по тону и смыслу последних стихотворений Лермонтова, – что ему предстояло сделаться именно писателем-психологом и что немногое, им написанное – начало русского психологического романа, того, чем русское искусство прославилось и утвердилось (больше, раньше, прочнее музыки и балета), из-за чего действительно мы еще могли бы высокомерничать. Помимо естественных рассуждений о том, как мало величайшие романисты-психологи – Толстой и Пруст – успели создать в лермонтовские двадцать шесть лет, помимо стольких доказательств его проницательности и точности, самого устремления к душевной добросовестности и точности, помимо полуслучайного сходства (подобно Толстому и Прусту, Лермонтов особенно возмущался, если его обвиняли в портретности – Печорин есть «портрет, но не одного человека», – вместе с Толстым и Прустом Лермонтов писал «не об одном человеке», а, конечно, о человеке вообще), помимо всей этой несущественной, словно бы рассчитанной на спор и обычной в споре «диалектики», я вижу в Лермонтове и другое, куда более важное и для меня бесспорное: в нем есть та необманывающая внимательная к людям доброта, которая лучше узнается из немногих свидетельств о его жизни, из писем, дневников и воспоминаний, чем из прозаических и стихотворных его тетрадей – порою презрительных, насмешливых, иногда заносчиво-гордых. И в этом у Лермонтова неожиданное совпадение с Прустом и Толстым: доброта Толстого обычно прикрыта суровым беспристрастием тона, нередко пророческим учительством, необыкновенная, легендарная доброта Пруста еле угадывается в обстановке любовно-эгоистических, безжалостных, никакой метафизикой не возвышенных, не обманутых, не смягченных отношений у героев огромного его романа, где всё – поиски удовольствий, вернее, борьба за то, чтобы освободиться от навязчивой, невыносимой боли и горя. И у Лермонтова часто не добраться до этого «зерна доброты», до чудесной его самоотдачи людям – через всю иронию, презрительность и гордость. Я, быть может, и преувеличиваю второстепенное человеческое свойство, придаю ему совсем несоразмерное значение незаменимой творческой первоосновы, но в этом меня убеждают и собственные над собой и над людьми случайные опыты (ведь в каждой жизни есть какое-то свое творчество – пускай ничтожное, зато показывающее и объясняющее усилия настоящих творцов), и Блок, и Ахматова, и князь Андрей – что творчество, попытка из беспорядочно-наблюденного припомнить, создать, изобразить человека и в себе вызвать непрерывно-отчетливое, до слез взволнованное к нему внимание, что это начинается от доброты (всё равно, любовной или послелюбовной, но непременно раскрывающейся благодаря именно «любовной любви»), доброты, ясновидящей от наплыва и от избытка, признательной за ответную доброту и за найденные, неожиданные, словно бы подаренные нам достоинства, ласково прощающей всё причиненное нам зло – даже и, казалось бы, непрощаемое зло непонимания, умышленно-оскорбительного отказа нас понимать, – и что иной (в творческом смысле), придирчивой и односторонней, является ненависть, а равнодушие поверхностно до слепоты. И вот, то немногое, что до нас из Лермонтовской жизни доходит, есть постоянное непонимание благороднейших душевных его движений и постоянные у него попытки это непонимание как-то обобщенно осмыслить и простить. По-видимому, бабушка Арсеньева и отец, упрямо делившие и оспаривавшие его чувство, нередко сомневались в этом чувстве, чего-то не прощали, и, по-видимому, в самом Лермонтове, всегда готовом язвительно нападать и противоречить – от благородства, от какой-то стыдливости и гордости, – была причина их недоверия в бесконечных, как бы предопределенных недоразумений. Вероятно, такая же предопределенность разобщила его с Лопухиной. В основе стольких произведений Лермонтова – юношеских драм, «Маскарада», наконец «Демона» – всё та же выстраданная идея непринятой, отвергнутой, насильственно-подавленной доброты:
И он пришел, любить готовый,
С душой, открытой для добра.
Но женщине, которой предназначена эта «демонская», нечеловеческая, неисчерпаемая доброта, ей судьба не дает принять и оценить то, что лишь немногим доступно или по силам, и часто она сама, с бессознательной мудростью угадывая непосильно-высокое, страшное напряжение, внезапно испугавшись, отворачивается и уходит, и оскорбительной смены разочарований и надежд когда-нибудь не выдержит сердце поэта,
Где так безумно, так напрасно
С враждой боролася любовь.
Помните, в «Пророке», в «Трех Пальмах», простое желание делать добро, приносить пользу, только и приводит к ответной, беспощадной, слепой неблагодарности, и всякая попытка любовной жертвенности обо что-то неизбежно разбивается:
Они расстались в безмолвном и гордом страданье.
Вера, бледная, милая, жалко улыбающаяся «княгиня Литовская», неожиданно-счастливая соперница княжны Мэри, безвольная, колеблющаяся между ревностью и долгом (и она и невыясненно-влюбленные с ней отношения так непридуманы, так очаровательно-горестны и нежны), в свое время не приняла предназначавшегося ей дара, и по какому-то жестокому закону – без мести и умышленной злобы – не принимается и ее, чересчур поздний, обидно-неоцененный дар: для меня всё это лишь новое доказательство зреющего с годами, умного лермонтовского беспристрастия, печальной уверенности, не легко и не сразу достигаемой – что отвергнутый, как бы он ни помнил о своей боли, как бы мучительно ни стремился к разделенности, обречен (если так у него сложится) в свою очередь оттолкнуть предлагаемую помощь и доброту и себя пересилить не постарается.
Но там, где человечность и отзывчивость проявляются словно бы между прочим, безо всякой личной цели, без того, чтобы понимание и принятие их Лермонтову могли быть спасающе и незаменимо нужны, там он оказывается – освобожденный от вечной своей стыдливости, переставший ежеминутно себя удерживать – простым, отзывчивым и деятельно-щедрым, незамечающим этой своей щедрости и к чужому вниманию (к тому, по крайней мере, с которым он считался) горячо и надолго благодарным. Он был «с прислугой необыкновенно добр, ласков и снисходителен», рассказывает лакей-грузин, рыдавший перед гробом Лермонтова, и эта ласковость с низшими (разумеется, почти случайно) сближает его с Прустом. Мне почему-то кажется, что у Лермонтова должно найтись много таких стихотворений (не только о любви и не только о себе – при любовной задетости легко «ломается лед», – но таких, как «Памяти Одоевского», «Хомутовой» о слепце Козлове, и еще самых разнообразных, которых сейчас не могу припомнить), где вдруг обнаруживается всё его благородство, жалость и теплота, чего Лермонтов-гусар и даже Лермонтов-поэт – скрытный, мужественный, гордый – несомненно стыдился (как мальчик стыдится «телячьих нежностей») и несомненно обнаруживать не хотел. Вы мне говорили (в очень памятную минуту), что вас особенно трогают любовь и внимание человека невнимательного, равнодушного, недоброго – по такой же причине (ошеломляющее соединение противоположного) меня трогает лермонтовская сочувственная и благодарная доброта, хотя я и уверен, что именно в ней основа, а остальное – издевающаяся, будто бы ко всем безжалостная насмешливость – только поза, но поза не целиком искусственная и для нас объяснимая и поучительная.
Правда, из близких ему людей эта поза, «непонятная страсть, казаться хуже, чем он был», обманывала далеко не всех: «по его нежной природе это вовсе не его жанр», писал о нем человек даже и не очень близкий, но такая, почти человеконенавистническая поза незаметно с Лермонтовым сроднилась, и, быть может, из-за нее одной он и погиб. В его гибели, в одиночестве, в том, как язвительно Лермонтов отталкивал многих к нему расположенных людей, виноваты всё те же его свойства, о которых я уже писал, которые так меня привлекают и так мне своей чуждостью «импонируют» – душевная щедрость и беспечность, до сумасшедшего нежаления себя, непереводимое немецкое «Kampfbereitschaft» и особенно – какая-то, всегда наготове, раздраженность, вызывавшаяся постоянной и неиссякаемой человеческой пошлостью: ее Лермонтов ощущал, как никто другой, ее ненавидел и преследовал, но в чем-то, в светской ловкости, в молодечестве пошлякам уступать не хотел и, бесконечно их превосходя в ином, давал им равное с собою оружие. Сколько людей уходило от него разочарованными, не понимая причины дурного и пренебрежительного отношения – Белинский, впоследствии кавказские декабристы, ожидавшие от Лермонтова одинаковых с ними, осуждающих, негодующих «оппозиционных» слов. Лермонтов не любил оправдывать ожиданий, не любил чувствительного, сахарного единогласия: бывают такие трудные дети, которые отвечают наперекор подсказываемому, которые не содействуют родительскому хвастовству и говорят противоположное всему добропорядочному и примерному – я должен поневоле себе представить, что и Лермонтов был именно таким ребенком и, став взрослым, не сделался, не захотел сделаться более гибким, и оттого Белинскому лишь однажды удалось с ним «побеседовать о литературе», а декабристы так и не дождались «политики», и свидетель их неудачи не без пресности резонерствует: «Пренебрежение к пошлости есть дело, достойное всякого мыслящего человека, но Лермонтов доводил это до absurdum». Впрочем, один из друзей Лермонтова, по-видимому, знал больше, утверждая, что он «пошлости, к которой был необыкновенно чуток, не терпел, а с людьми простыми и искренними был прост и ласков».
Не язвите, мой друг, из-за всех этих «ученых» выписок: я предупреждал вас о скромном, чуть ли не единственном источнике моих познаний, и вы не можете вообразить, с каким жаром я из этого «источника» черпал, сколько запоминал, выписывал предназначавшегося вам одной, чтобы вас как-то поразить и взволновать, напомнить про старые наши споры, выяснить «невоздушность», пережитость некоторых моих слов, вам показавшихся сомнительными и легкомысленными, вам привести чужое и словно бы решающее подтверждение этих слов, но вот перечитываю, разбираюсь и вдруг отчетливо вас вижу – равнодушной, насмешливой, неприязненной – и хочу вам, такой, противиться, и своей благодарной восторженности перед заведомо-бесцельным и прекрасным усилием всей лермонтовской жизни уже ни за что не буду погашать.
Но раз вы и так язвите по поводу бесчисленных моих цитат, приведу еще одну – восхищенный, провинциально-наивный отзыв Белинского о Лермонтове: «Он в образовании-то подальше Пушкина… Гете почти всего наизусть дует, Байрона режет тоже в подлиннике». Подумайте, не мог же Лермонтов говорить, как равный, с Белинским, слишком уж был он «столичнее», умнее Белинского – и не в смысле эстетическом и салонном, а по самому своему существу, пускай с оттенком блазированности, леденящего «всё знаю, всё испытал», зато без легкой и скудной экзальтации, без кружковых, идейных и часто душевно-пустых восклицаний, без профессионализма и какого-то захолустного умничанья: Лермонтов был просто человек, и, погруженный в себя, он настойчиво рассуждал о себе и о своей жизни. Это всегда серьезно, ответственно и с легкостью отделимо от видимости или позы, от всего обманчиво-показного, чем поневоле защищается сосредоточенный на одном, творчески-напряженный человек, отвлекаемый, преследуемый другими людьми, занятыми случайным и внешним, и это же его среди них как-то возвышающе уединяет – и вот, мне кажется, «столичность», избранность Лермонтова не только в «хорошем стиле», в благородной медлительности, в брезгливом нежелании «выскакивать», чтобы скорее блеснуть умом и образованием, которым будто бы превосходил он Пушкина, но именно в таком предельном исчерпывании честных о себе слов, возможном лишь «после всего», после большого города, после «широкого кругозора», ставшего привычным и давним, после проделанной над собой вдохновенно-огромной работы. Не знаю, кем и когда было придумано понятие столичности, конечно, относящееся к месту, к столице и от «столицы» распространительно-производное, однако понятие это следовало бы применить и ко времени, противопоставить тусклые, обыкновенные, незапоминаемые «года глухие» годам событий, нашего в них участия, хотя бы свидетельской нашей роли, тому, чего мы не забудем и что нечаянно нас возвысило над неучаствовавшими и невидевшими: недаром Пушкин с особенной упорной грустью в себе вызывал воспоминания о времени наполеоновского похода, о триумфальном возвращении Александра, хотя он и был тогда мальчиком-лицеистом, – но отзвук, отблеск, до него дошедший, впоследствии уже не повторялся. Мы в смысле событий поколение избалованное, может быть, самое столичное из всех российских поколений и эту свою столичность иногда ненавидим, не будучи в силах ее нести: в нас слишком еще сохранился дух Белинского, дух чеховской, смиренной, мелко-провинциальной России, мы хотим маленьких, домашних усилий и огромных, чудесных, нам подаренных достижений, мы смутно чувствуем поэтическую безмерность того, что с нами произошло, нам смутно жаль – и здесь и там, в России – успокоения, неповторимости, конца, но собственное участие (не отдельные поступки и перенесенные трудности, а душевное, бесстрашно-ясное воспринимание перемен) словно бы умышленно нами забывается, нам становится отвратительным и чужим. Мы эгоистически и по-слабому – из-за погубленной молодости, из-за плохой судьбы – страстно жалеем о происшедшем и, увы, равнодушны к тому, что им обезличены и творчески непоправимо обескровлены. Зато о Лермонтове мы знаем как-то бесспорно, что ему были бы эти события по плечу (и в них он, конечно бы, сгорел), что действительно он томился в покое, искал «бури» и в пошлой, скучной неподвижной тогдашней обстановке метался, как в плену, как его Мцыри в монастыре. И вот, поэтически тоскуя о пронесшейся буре (которую мы себялюбиво ненавидели и ненавидим), мы тянемся – и здесь и там, в России – к единственному ее воплощению, Лермонтову: отсюда и странная, неожиданная на него мода.
Меня неизменно трогает, что Лермонтов никого и ничего не любил слепо, бездумно, идеализирующе-бескровно: нет, он именно любил, присмотревшись, внимательно разглядев, после критики и осуждения, вопреки осуждению, с той особенной, прощающей жалостью, с какой мы любим всё несовершенное и милое, в своем несовершенстве понятное и по-человечески нам близкое. Так Лермонтов любил и Россию – самозабвенно-поэтической, «но странною любовью», сказавшейся, выраженной не в подражательном негодующем его обращении «Опять, народные витии» (написанном в двадцать лет и после Пушкина) и не в «Двух великанах», «Бородине» или «Споре», сочиненных в условно-приподнятом, бравурном стиле того времени, неизбежном при описании битв и военных подвигов (одно из немногих исключений – его же «Валерик»), а в позднем, зрелом и необычайно искреннем стихотворении «Отчизна». Всё оно – бесстрашно-зоркое, ни своим ни чужим вымыслам не верящее, как бы недоумевающее перед такой, не в духе времени, не «империалистической», не хвастливой, действительно «странною любовью» («ее не победит рассудок мой»), но иные, теперь нам понятные глубины уже заключены в обычно-серьезном, добросовестном и вдохновенном лермонтовском перечислении – «ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой» (может быть, не пленительное, но ошеломляюще-точное сочетание слов) – и острая блоковская жалость, смутное предугадывание каких-то народных ритмов – в другом перечислении, Лермонтову отрадном и близком, где словно бы навсегда для поэтического русского восприятия неопровержимо слиты в одно «дрожащие огни печальных деревень», «чета белеющих берез» и «пляска с топаньем и свистом, под говор пьяных мужичков».
Я часто думаю о том, не является ли условностью, предрассудком, внушением чувствование своей страны и своего народа, и не должно ли творчество, опыт душевной высоты и предельной нашей независимости, нас сразу уводящей от всего внешне-постороннего и создаваемой осязательными, никем не внушенными и невыдуманными, собственными нашими ощущениями, не должно ли творчество этими ощущениями и нами ограничиваться, не принимая, отбрасывая навязанное нам извне – идеи, историю, государство (как будто они в плоской, практической, сниженно-душевной области, и должны заниматься ими безвдохновенные, делеческого склада, люди), – и какая-то есть правота в постоянном моем сомнении: ни в чем так легко не следуешь общим словам и мыслям, экзальтации, нередко даже самопожертвенной, как именно в любви к своему народу, государству и правительству, любви, душевно-необоснованной и столь же необоснованно переходящей в бесконечное негодование и ненависть. Путем разряжения, с необыкновенной легкостью, мы перенимаем патриотические или «освободительные» взгляды и готовы, вслед за другими, обожествить, очеловечить нашу родину, для большей убедительности – по сходству с человеческими отношениями – как-то ее «оженственнить» («Пускай заманит и обманет – не пропадешь, не сгинешь ты») и, восхищаясь и пылая заемными, иногда случайными пристрастиями, не помним, не можем помнить, что они только заемные и совсем не личные, что немногим дано по-своему видеть и как бы через свое перерождать условные понятия, «массовые» цели и надежды, что таких людей меньше даже, чем умеющих видеть и передавать себя, и что самое их чувствование толпы, народного «идеала», отвлеченной идеи, все-таки несколько вымышлено и условно, и мы незаметно становимся безответственными и нежизненными, как был частично-безответственным Пруст, едва ли не проницательнейший наш современник, когда высказал мысль об особом «эротическом» соотношении народов, о любви-ненависти Германии и Франции. Мне кажется, среди немногих людей, видевших и как бы душевно осязавших (со всеми оговорками) свою страну и свой народ, был, пожалуй, и Лермонтов, и он больше именно по-своему – трезвяще-уточняюще – видел, чем сомнительно-безответственно обобщал. Может быть, поэтому не слишком у него часты легковесные, ходкие эпиграммы (вроде – «немытая Россия, страна рабов, страна господ»), столь модные в то время, и обычно никого не обличающие, грустные и веские высказывания. Привожу – простите – новый «ворох цитат»: из «Княгини Лиговской» («русская покорность чужому мнению»), из «Вадима» – описание пугачевщины, народного бунта и злобы, в лермонтовские восемнадцать лет, задолго до Горького и Бунина («Народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина»), из «Бэлы» (взрослый уже и добросовестно-точный Лермонтов в русском человеке находит «присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения»). Не знаю, что в этих словах, – предвидение или же попытка объяснить прошлое, зато имеется несомненная, оправдывающая, прощающая, всякому творчеству нужная доброта, и она так поучительна – и о «народе», и в отношении отдельных людей – именно для нашего времени, когда русские недостаточно любят, чересчур яростно ненавидят и плачутся, будто не могут, словно бы разучились творить. Впрочем, я вам пишу, всё более запутываясь, и сам уже ни в чем не уверен – оттого, что нет у меня своего взгляда, своего чувствования России, и я поддаюсь, то «гипнозу империалистскому», то блоковско-поэтическому, а без собственной веры не понимаешь и веры чужой.
Но, конечно, Лермонтов гораздо более занят человеком, чем людьми – толпой, обществом, государством, – и лишь только он обращается к человеку, к одному лицу (всё равно, в стихах или прозе), тотчас исчезает риторика, еле ощущаемая опасность риторики, и такое его обращение всегда проникновенно и сердечно.
Не кажется ли вам, что Лермонтов первый нашел (во всяком случае, для нас, русских) то очарование встречи и разговора двоих сердечно-умных, терпимых, много переживших людей, ту особенную свободу, особенный тон достоинства, взаимного уважения и нежной взаимной бережности, который подхвачен, узаконен, распространен Толстым – хотя бы дружба князя Андрея и Пьера Безухова. У Лермонтова в этом смысле как-то убедительны все разговоры Печорина и доктора Вернера – выписываю один из них, быть может, наиболее наглядный: «Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово для нас – целая история… печальное нам смешно, смешное грустно…» Это говорит Печорин, недоверчивый, презрительный к людям, к возможности бескорыстного дружеского их внимания – в той же «Княжне Мэри» он перечисляет «друзей», пользующихся его столом и кошельком, но Вернера среди них нет, как будто после таких разговоров, после такого, им общего, их связавшего тона заподазривать в чем-либо неблагородном нельзя. Такой же тон и в некоторых, особенно в поздних, взрослых стихотворениях Лермонтова – «Валерик», «Договор» и многих без заглавия, – я просто не хочу доказывать и еще выписывать, предвидя ваши и без того мною заслуженные насмешки, но почему-то уверен, что вы поняли, что вы услышали тон, меня и в личных и в чужих отношениях прельщающий, вернее, для меня недостижимо заманчивый: я не смею добиваться его с вами, а больше никого у меня нет. Мне представляется трогательным и важным, что этот сердечный, проникновенный тон был у Лермонтова только с избранными, и среди немногих случаев такой «избранности» меня особенно поразил один – длительная привязанность, взволнованное и волнующее доверие к сестре «Вареньки», к Марии Алексеевне Лопухиной (как бы знающей всё и жалеющей «не унижая»), прелестно-умные к ней письма, где имеются удивительные для Лермонтова, откровенные и добрые признания: «С вами же я говорю, как с своей совестью» – или – «Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами». Не доходит ли до вас какое-то касание души душой, какая-то жалоба на не до статочность слов, неожиданная у человека, столь, казалось бы, скрытного и гордого. Знаете, о чем я подумал и чему позавидовал, когда читал эти письма – что нет и у вас сестры: к ней, в моем воображении понятливой и отзывчивой, вам пленительно-близкой, на вас похожей, но не смущающей меня и надо мной не властвующей, я бы обращался с той безбоязненной искренностью, с какой обращаться к вам уже не смогу – у нас «пущено» навсегда по-другому, и строки вроде последних – короткое, даже и от вас вдали сразу же подавленное мое восстание.
Есть одно человеческое соотношение, в сущности обычное, но меня всё по-новому задевающее и мной воспринимаемое не без наивности – как мальчиком меня задевали постоянно те же, казавшиеся «вопиющими» несправедливости, – правда, теперешняя моя задетость иная, более взрослая, какая-то растянутая и размягченная, однако является она очередной моей, именно с детством еще связанной, негодующей и безысходной страстью: это нестерпимое для меня отношение – всякое непринятие, всякое непонимание человеком человека, столь частая отвергнутость чувства, отказ в таланте и уме. Я сознаю, как нелепо возмущаться одним из множества необъясненных противоречий, составляющих нашу жизнь и жестокую обстановку нашей жизни – и все-таки примириться мне трудно: люди несут другим (о, не только ради тщеславия и счастья) свой опыт, душевные силы и все внешнее, что им дорого и важно, и это со скукой отвергается – и не всегда по капризу и недомыслию – нередко людьми внимательными, отзывчивыми, с достаточным запасом «доброй воли», и каждый из нас непременно участвует в подобном круговом мучительстве непринятия и слепоты, и многие были и будут его жертвами. И вот что странно: когда я сам жертва, мне настолько бывает больно, я настолько собой и своим мучением поглощен, что не могу дойти до обобщающих выводов, и они заранее представляются недоказуемо-неясными и оспоримыми, но если жертвами становятся люди, мне достаточно близкие и понятные (однако менее близкие и понятные, чем я сам), тогда лишь наполовину поглощенный и мучающийся, не ослепляемый болью и необходимостью скорей, сейчас же, от нее избавиться, способный быть вдохновенно-трезвым (правда, при помощи также и собственных однородных воспоминаний), я нечаянно – и, конечно, предположительно – «общее» нахожу, этим общим как бы со стороны и оттого благоразумно возмущаюсь (благоразумно, в меру, ибо до меры, сверх меры – тупость и хаос) и ему неторопливо подыскиваю пускай ничего не меняющее, зато мне нужное и будто бы единственно-правильное определение. Без конца повторяя одно и то же – об отвергнутости, о непонимании Лермонтова, – я меньше всего думаю про его неудачу с «Варенькой»: через столетие доходит до нас какая-то вина самого Лермонтова или же его природы – обидчивой, требовательной, чересчур беспечной, – да и Варенька (об этом сужу несколько интуитивно и произвольно) оказывается доброй, милой, простой, нет, меня в лермонтовской судьбе мучительно волнует совсем другое – неизбежная слепота друзей, невнимательность, небережность всего русского общества, какое-то, казалось бы, привычное человеческое равнодушие, к которому я именно по-детски привыкнуть не могу. Правда, в небольшом дружественном кругу Лермонтов был обласкан и признан («наследник Пушкина»), но до чего безответственно – забавляясь, толкая на гибель, – до чего снисходительно его превозносили, как не услышали, не угадали чутьем столь нуждающегося в отклике и поддержке, героически-искреннего его тона. Ждали «чудных стихов», опасного после преследований и разжалований, обличающего, пылкого негодования, но того, о чем стихи, чего Лермонтов искал и не нашел, об этом не думал никто, и так самопожертвенно, как он умел любить и любил, так его ни друзья ни женщины не любили. Даже те, от кого он мог бы ожидать понимания, оказались слепыми: человек, похожий на Вернера, сказал после «Княжны Мэри» – «pauvre sire, pauvre talent», – a сам Пушкин, обычно более проницательный, не отозвался на «Хаджи-Абрека», хотя по-видимому его прочитал – правда, ему приписываются слова «далеко мальчик пойдет», но эти слова и апокрифичны, и, в сущности, так недостаточны. И то же преступное невмешательство, та же общая беспечность, проявленные перед смертью Пушкина и к ней, быть может, приведшие, повторились и с Лермонтовым – и два случайных кавалергарда, на протяжении немногих лет, бессмысленно и, вероятно, нехотя убили двух замечательнейших русских поэтов. Говорят, Лев Пушкин, сразу после дуэли попавший в Пятигорск, укоризненно заметил – «Я бы помирил», – правда, он пережил одинаковую и тоже предотвратимую гибель знаменитого своего брата.