Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том II

Фельзен Юрий

Шрифт:

В Париже не досягаемости нет, русские произвольно и скучно перемешались, и любые сближения, самые нелепые встречи стали возможны. Вот здесь, за столом, почти напротив, Нина Павловна, казавшаяся раньше полупризрачной, далекой, воображаемой, сейчас воплотившаяся и чудесно на себя, прежнюю, похожая – тот же маленький нос с горбинкой, спокойное бледное лицо, та же рассеянная вежливость, за которой редкая, каждый раз ошеломляющая, непонятная нам женская независимость. Нина Павловна улыбается – всем одинаково – легким шевелением губ и блеском равнодушных глаз, никого кругом не замечая и не вслушиваясь в отдельные слова, как будто она иностранка, не знает нашего языка, но доброжелательна и тактична. Я настойчиво ее разглядываю, не торопясь – времени сколько угодно – и наслаждаясь тем, что она рядом и не может противиться моему настойчивому разглядыванию. Этим довольствуюсь: я больше всего люблю то разгоряченно-мечтательное состояние, когда кажется, что хорошее непременно случится, а пока можно всякое усилие (по-богатому, по-обеспеченному) отложить, и вот особая прелесть – еще не обязался, еще приятно свободен и все-таки ничего не пропущу. Такое нелепое самоуговариванье вряд ли ведет к удаче, но за ним легкое утешение – поза благородно-сдержанная.

Направо от Нины Павловны, как раз против меня – приятель. Он назначил себе каждую минуту «искать», при этом нетерпеливо; он требователен и часто отпугивает вопросами, которые считает вопросами «по существу», которые многим кажутся смелыми, даже нескромными. Впрочем, Нина Павловна слушает одобрительно, как будто ее веселят, как будто способ собеседника занятный, смешной, новый, и отвечает ему коротко, в тон, иногда полуулыбкой или кивком головы. Мой приятель, обрадованный поддержкой, всё уверенней руководит разговором, старается и меня втянуть, покровительственно настаивает – мы на людях спевшаяся пара, наводим друг друга на выигрышное, и ему удобно оспаривать именно мои слова – но я устраняюсь и радуюсь, что не дал себя сбить, что по-взрослому выбрал то, чего хотел, и могу, молчаливо поглощенный, без устали любоваться. Мне удивительно обращение Нины Павловны с моим приятелем: он недавний, здешний, такой же, каким сделался я – это внимание и меня возвышает. Еще удивительнее просто видеть их рядом: они несоединимое, два разных моих времени, исполнение страшного сна, вроде того, детского, в котором непонятно очутились вместе гимназические и дачные друзья, который впервые показал, что я здесь и там, что это разное, что меня на оба хватает с избытком.

2.

Я люблю под вечер, после службы, – с головой еще затуманенной – гулять по городу, о себе не думать, себя не помнить в оглушающей уличной толкотне и потом заходить, куда попало, особенно в места блестящие и богатые. Не завидую людям, тратящим без счета, нисколько не восхищаюсь, но часто их холеное спокойствие, благообразие, манеры, помогают и мне отдохнуть от дневной ежеминутной грубости, и тогда, смешавшись с этими чужими, ничего не требующими людьми, блаженно полуотсутствую, могу быть занят любимой своей игрой – молчаливых надежд и ожиданий. Такая обстановка, богатая, удобная, ни к чему не обязывающая – читальни и холлы больших отелей, где человек аккуратно скромный похож на многих других и не кажется бедняком и самозванцем.

Вот так под вечер – вскоре после того чая – я однажды долго бродил и зашел в отель на Елисейских Полях, всесветно знаменитый. По огромному парадному коридору, опоясывающему весь нижний этаж, мимо разрисованных женщин, стройных и соблазнительных, мимо витрин, где выставлены игрушечные негритянки, курчавые, в красных бантах, и мудреные эмалевые пудреницы – не спеша, устало (как будто скучая в привычном месте) – я направился в библиотечный зал, неожиданно скромный и мрачный. Это большая тусклая комната, с грязным ковром, с тяжелой кабинетной мебелью, с книжными шкафами, которые – после шумной гостиничной яркости – кажутся лишними, как и всё это чинное, выцветшее, словно нарочно заброшенное помещение. Посередине (новое доказательство чьей-то намеренной небрежности) простой неуклюжий стол для журналов и газет. Я готовился к обычному удовольствию – взять английский «magazine», растянуться в огромном сонном кресле и пустить свое ленивое взрослое воображение по следам уже проложенным, чтобы смешались в одно (как это бывало и раньше) белокурые барышни на картинках, чинные люди кругом, мои уютные о себе и о них выдумки.

Когда вошел, единственное, что увидел – была (как и в тот день, за чаем) Нина Павловна. Она сидела у самой двери – справа – перед удобным маленьким секретером и что-то, слегка нагнувшись, писала. Мне захотелось чуть-чуть помедлить, немного еще отложить ставшую неминуемой встречу, сделать ее нечаянней и милей – я постарался пройти незамеченным и слева стал обходить длинный стол с газетами, как будто отыскивая нужную. Обойдя весь стол, поравнявшись с Ниной Павловной, остановился и сверху, сзади, взглянул – вероятно, без умысла (плохо помню эти первые минуты) – на письмо, которое она, как-то спокойно выпрямившись, держала в руках и перечитывала. Передо мной мелькнули на сине-сером листке отдельные инициалы и герб, несколько строк тонким бледным почерком, в конце слова: «должна умереть, простите».

Я остался, как был – ни жалости, ни испуга. Говорят, не счастие, внезапное горе доходят не сразу, и сперва их только отмечает беспечно равнодушный ум. Это неверно о моей тогдашней холодности; просто Нина Павловна мне чужая, почти придуманная, и не она трогает и волнует, а что-то из прежней жизни, с ней связанное, из-за нее возникающее и вдруг ошеломительно сильное – полудетские мои ожидания, глупая сладкая тоска, первая – безлюбовная именно ей преданность. Но в том случае, не придуманном, не из памяти, наглядно близком – перед изящной малознакомой женщиной, решившей умереть – я растерялся и лишь вяло соображал: вот и она в новом (странно – как все другие), и этим новым побеждена, а мне какая-то ее тайна неожиданно открылась, и значит, должен быть способ осторожно, безошибочно – умно заговорить. Я снова – только в обратном направлении – обошел длинный стол с газетами и в упор уставился на Нину Павловну, чуть не подталкивая мысленно, чтобы она, наконец, меня заметила, и беспомощно зная, как это невыгодно – вдруг откуда-то появиться и напугать. Но она нисколько не удивилась, дружелюбно вежливая, с обычным неуловимым холодком.

– Вы… как сюда попали? Здесь грубые люди, дурной тон. Вам наверное тоже не по себе?

– Мне всё равно, где быть.

Такой ответ должен был, по расчету, меня приблизить к безнадежному решению Нины Павловны, к ее, вероятно, смертельному равнодушию, а молчание – одобряющее – еще прибавило смелости и упрямства.

– Мы много о вас говорили с моим приятелем и – представьте – впервые поссорились (неловкий прием, чтобы вызвать хоть какой-нибудь выручающий вопрос).

– Ваш друг… он забавный.

Я совсем не умею направлять разговор и поддаюсь любому его течению, даже явно мне портящему или бесцельному. К тому же и Нина Павловна меня не поддерживала, плохо слушала, отвечала незначащими фразами, где-то уже слышанными и обидно чужими. Впрочем, она была права, если в такую минуту хотела от меня отделаться. Я же не унимался, решив, что должен помочь, что именно «в такую минуту» необязательна условная деликатность, что надо себя, свое досадное неумение как-нибудь, хотя бы насильно, перехитрить.

– Вы сами, Нина Павловна, сейчас не ждете никого?

– Я здесь живу… всегда, если приезжаю с юга. Муж мой это завел, и так осталось.

– Я не знаю вашего мужа, но вас помню давно и хорошо.

– Да, я старая.

– Я вас не только помню. Вы много для меня значили, – простите, что так говорю – но ведь это история.

– Увы, история – как обидно узнавать, что я когда-то «значила». У меня ведь ничего не было – пустота.

– Какое грустное слово. У меня всегда что-то было, а если нет, так стремление, воспоминания – ведь и это заполняет, и без этого просто нельзя.

– Вот мне и хочется понять, как у других – зачем, не знаю сама. Если вам не надо уходить, там в углу свободные кресла – давайте сядемте, хорошо?

Она встала и показалась мне удивительно легкой, нарядной и ничуть не постаревшей. То, что она такая, и в то же время смягчилась, потеплела, поддалась, что какое-то отношение с ней, молодой и необыкновенной – наконец, не выдумка, меня обрадовало почти по-наивному, как иногда радует ребенка взрослая поза, долго недостижимая и вдруг, чудом, удавшаяся. Мы продолжали разговаривать полулежа – в невольной уютной близости – и еле слышно, подчиняясь, как всё в этой комнате, заведенному издавна этикету.

– Итак, я что-то для вас значила.

– У меня мало меняется, Нина Павловна. Если быть собой, настоящим, и отбросить случайные желания, наносные, от душевной неудовлетворенности, мне надо, знаете что – вас вернуть и как-то в себе самом восстановить. Тогда не будет вечной путаницы, разрыва – прежнее с вами, теперешнее без вас. Всё это свяжется – не вы свяжете, какое-то от вас умиленное напряжение, какая-то готовность полюбить, которая у меня всегда, если о вас думаю. Я нисколько не горячусь и не в таком возрасте, чтобы по-мальчишески преувеличивать, и всё же уверенно говорю: от вас зависит снова для меня «значить», от вас – после того опыта довольствоваться надеждой уже нельзя. Только вы не пугайтесь, – я и теперь прошу мало, по-бедному, по-неизбалованному, вы поможете легко.

– Я старая… Поздно…

– Мне почему-то кажется, что вы и себя успокоите, найдете во мне хотя бы отвлечение, что сейчас вам трудно, у вас безвыходность. Я перестаю понимать, хочу ли вашей помощи или вам помочь, и кто из нас кому нужнее? Знаю только: если двоим, каждому наедине, скверно, и они окажутся вместе и по-хорошему – обоим легче. Я так часто вижу дальше, чем следует, и столько замалчиваю, а теперь могу, наконец, что-то сказать – простите еще раз за неловкие или глупые слова. До чего непривычно говорить правду именно вам – что вы в опасности, что я, неизвестно откуда взявшийся, всегда был и остаюсь с вами.

Я не стыдился своей грубо подделанной проницательности и построил себя, как будто угадал, вдохновенно разгораясь от собственной внезапной удачливости – от взрослой своей силы, доброты, возвышения перед Ниной Павловной. Только умом – где-то вне глухой душевной взбудораженности – я помнил еще про обман и умело же себе доказывал, что цель обмана чистая. Но в этом необходимости не было: внешний успех, выигрышная поза нас в раскаянии утешает больше, чем самая благородная цель. А какая пышная поза – спасать Нину Павловну, о ней заботиться, даже просто по-дружески сидеть рядом. Я всё более горячился, вовлекаясь в новую роль, радуясь сладкой обязанности – бороться за Нину Павловну Она же слушала молча, застывшая, безразличная, как бы не участвуя в борьбе. После молчания, почти не шелохнувшись, она медленно и тихо заговорила:

– То, что произошло – невероятное чудо. Вы угадали – я решила себя убить, и причина решения вам покажется обидно мелкой. Попробую объяснить. Я никогда ничего не объясняла, но вы поймете, вам хочется понять. Представьте себе всё по-иному, чем у вас – меня воспитывали, как уже немногих, для денег, для показу, чуть не девчонкой возили по разным городам за богатыми людьми, пока один не женился. Меня сделали чересчур по-женски тщеславной и бесстыдно расточительной, и это продолжалось, когда все другие обеднели. Теперь кончено: мой муж разорился или хочет меня уверить, что разорен, мне же меняться нельзя – твердо знаю – нельзя. Вот и всё.

– Вы правы, я должен вас понять – и не могу. Всё то, что вы решили – от детского неведения, и всё, как маленькой, вам надо растолковать. Но у меня вдруг нет силы – давайте отложим разговор (первое счастливое вдохновение – отложить – старый мудрый способ не потерять надежды). Подумайте о другом: мы в Париже, – сколько милых встреч, как приятно вдвоем искать, добиваться, находить, с утра помнить, что вечер не пустой, что никто посторонний не нужен. Вы смеетесь: какая идиллия. У меня просьба – не смейтесь, пожалуйста, и скажите, что вы согласны.

– Ну что же, мой друг, попробуем.

3. Кажется, у меня выходит чересчур трогательно и гладко, и это – неизбежность; воображение учится у жизни, видит ее неровности и необходимо-грубые препятствия, но доучиться не может и, сколько ни подражает, никак не удержится от последнего вознаграждающего полета, которого цель – запомнить, осуществить всё то, что жизнью не додано, что было нам непосильно, чего по нерадивости, по глупой беспечности иногда мы сами не взяли. Я недавно узнал про то, как Нина Павловна отравилась, непростительную причину, нелепые мелочи, обычные перед смертью; случайно прочел письмо с отельными инициалами и вот, на месте, где она писала, придумал свое вмешательство и другую ее судьбу. Меня поразила не смерть, не отчаяние последних минут, не одиночество, несомненное и долгое, а собственная невнимательность, убийственная и, увы, бесповоротно доказанная: еще накануне я так любопытно, так самодовольно-умно разглядывал Нину Павловну, – и ничего, кроме спокойной вежливости, не увидал. С ужасом себя спрашиваю: почему мое наслаждение – лениться, откладывать, оставаться безответственным? Почему и на этот раз не дано было нечаянного толчка, незаметного первого усилия – помочь? Всё то, что так глупо и гладко представило мое запоздавшее воображение – стыдясь, исправляя, веря – все это по-трудному, нежностью и упорством могло быть достигнуто: спасти, поднять человека можно, если к нему естественно влечешься, если в нем и сам нуждаешься, иначе не будет того, что только и трогает – настойчиво убеждающей, заранее благодарной доброты; у меня же никого нет нужнее, естественно ближе, чем Нина Павловна, и было бы так заманчиво, правильно и легко переложить на нее, живую, всё то, что за много лет накопилось для нее, придуманной. Мне это стало ясным в тот одинокий вечер, в тусклой библиотечной комнате, от собственных воображенных слов – такой воображенный разговор, в котором ни люди, ни обычно-разумная о себе заботливость никого не сдерживают и не стесняют, ведет к открытиям самым необыкновенным, отыскивает запрятанное, казалось бы, навсегда. Мои случайно сказанные слова о прежнем и новом, о разрыве и путанице без Нины Павловны – не утешающая ее выдумка, не способ к ней приблизиться, а неожиданная простая правда. У меня был случай связать, соединить что-то безнадежно распавшееся – он упущен, и вот я думаю: быть может, нашему поколению так именно и суждено – два времени, два воздуха, две судьбы, разрыв и трудность разрыва, и вдохновенный опыт от трудности. Тогда добиваться объединяющей исключительности и легкой, упрощенной, связанной жизни постыдно, и моя слепота, непонимание Нины Павловны, неумение помочь – перед ней огромная вина, а для себя жестокая удача.

Неравенство

Ольга Муравьева: Записки об Андрее Завадовском

Прежде я верила – по-детски – каждому слову Андрея, считала его мнение решающим и мучилась, давая ему свои первые, еще ученические тетради. Если он хвалил, я видела блаженный и скорый успех, если молчал – стыдилась, сразу не узнавала прилежных своих страниц. Андрей очень ко мне добр и боится огорчить, еще больше боится обидеть и вызвать ссору, но всегда – от скучной честности – дает понять, что думает, и по-прежнему его молчание неприязненно. Я же злобно извожусь, почему он смеет судить, почему продолжает меня считать ученицей.

Буду справедлива: в финляндской санатории, где мы оба очутились после «событий», я долго оставалась девчонкой, вне жизни, с писательской отравой – откуда – и с жарким любопытством к чужому опыту. Этот взрослый смягченный опыт имелся у Андрея и меня очаровывал – что ж, приятно, когда вас хотят поднять, научить, обнадежить. Но такие уроки не могут вестись на равных, с соблюдением учительской деликатности, без доли «condescendance» – и вряд ли у нас было безукоризненно. Впрочем, нет, я сегодня настроена и вспоминаю мстительно, а в те давние дружеские годы принимала его суждения легко, без пустых и придирчивых подозрений.

Андрей уверяет, что женщины не видят, не хотят видеть своего охлаждения, зашедшей далеко перемены и тем искренне обманывают – наполовину себя, целиком других. Это намек, что также и я не замечаю своей к нему перемены. Бедный человек! Я отлично и давно всё знаю, но он один, больной, жалкий – не мне его добивать, и разве могу забыть, сколько за прежнее ему обязана. Чтобы потом не жалеть о потерянном около него времени, заказала себе по-писательски Андрея «изучить»: он современный, умный, но зря. Прилежно ищу, чего не хватает – кажется, основательности и упрямой веры.

После санатории – несколько лет в Берлине, однообразных и странных. Вслед за Андреем и я отмахнулась от знакомых и родственников – добровольное заключение вдвоем, нелепое без любви или ясной цели. Иногда тайно бунтовала, рвалась к людям, на свободу, но не смела свое нетерпение назвать словами и не могла представить возмущенного признания.

Мое равновесие было все-таки в том, что Андрей – превосходство, доброта, польза, единственно возможная опора, и что искать больше нечего. Во многом себя убедила сама – из-за первых его разговоров, проницательных и милых. А кое-что и он внушал, восхваляя – как-то бесстыдно – необыкновенное бескорыстие и совершенство «наших отношений».

Мама ждала предложения, но Андрей твердо знал, что я откажу или стану тянуть, и даже не хитрил. Ему и не стоило хитрить – мы постоянно бывали вдвоем, я продолжала – хотя бы внешне – подчиняться. Говорили всегда напряженно – о книгах, о любовных предчувствиях, о себе. Андрей без конца, с неприятным удовольствием, перебирал всякие про нас будто бы отвлеченные мелочи. Это удобно: можно многое сказать и признаться, в чем угодно, объясняя как бы чужой случай, ничего не требуя и себя ничем не связывая – нет прямых вопросов, бесповоротных и грубых, и ответов, после которых разрыв… Андрей сумел его избежать, умно и вовремя – и непростительно трусливо – во всем уступая.

Сознаюсь, мне уже тогда казалась невыносимой малейшая его вольность, прикосновение, невинные как будто слова «мы» и «нас». Из малодушия или жалости считала себя обязанной скрывать, поддерживать умиленность, придумывать, вместо жестокого «Андрей», ласковые новые имена: Андрюша, Аля, Алек. Последнее особенно не удавалось, и сейчас вспоминаю, брезгливо вздрагивая. Не решила, что именно в Андрее остро не по мне. Может быть, внешнее – его немужская белокурая хрупкость, ленивые, узкие, чересчур выхоленные руки или манера при всех подолгу лежать, с закрытыми глазами, с выражением какой-то нестесняющейся усталости. Нет, ужаснее другое – отсутствие достоинства, то жалкое, чего Андрей в себе не хочет признавать: он на словах сдержан и думает – этого довольно, терпеливая скрытность доказана. Между тем его настроение и нездоровье иногда так на виду, что кажутся позой – на жалость, на сочувствие, на геройство. И не только это: Андрей может не сделать усилия, нужного, благородного, но о котором не узнают. У него всегда перевешивается показная сторона, чего я раньше – из дружбы – не позволяла себе замечать.

Вероятно, права теперь – и совсем не рада грустному открытию: когда-то давно Андрей предложил уговор, правда, детский и стыдный, но почему-то меня поразивший – каждому из нас не думать о другом дурно и стараться оправдать любую слабость или вину. И вот, после стольких перемен, мне тяжело произнести осуждающие слова – даже ради справедливости.

Из Берлина, по чьим-то советам, мама и я переехали в Париж, Андрей за нами. В Париже два разных обстоятельства нас вполне естественно разделили. Первое – наша бедность. Меха и камни кончились в Берлине, и здесь мы третий год живем, не зная, на что, и откуда сыты. Мама целый день бегает за старыми американками и должна их водить к великосветской русской портнихе – давнишней приятельнице. Я служу в газете, где вижу занятых людей и не скучаю, но работаю за гроши. Мы в отвратительном темном отеле, спим на двуспальной кровати и невероятно зависим одна от другой. Мама, бедная, устает до обморока, и мне невыносимо стыдно приходить поздно, без конца писать или поправлять. Она безропотно добрая, но каждый вечер отравлен. Андрею повезло: у него богатый лондонский дядя, который считает его «ангелом», шлет чеки и удивляется скромным тратам. Я не завистлива и не люблю жаловаться, но жизнь Андрея настолько проще, пристойнее и милее нашей, что не может у меня с ним быть равенства или взаимного легкого понимания. Он несколько раз, с искусственно-веселой улыбкой, предлагал «по-товарищески» одолжить, но напуган молчаливым моим отпором и снова заговорить не посмеет. Я ни в чем Андрея не виню – он прав, устроившись лучше нас, по-иному живя и безупречно одеваясь – но глупое «социальное» неравенство остается.

Другая причина теперешней отчужденности – главная – в моем новом доверии к себе, легко объяснимом: я попала в настоящий хороший круг, сразу была принята как своя и – не хочу скромничать – расхвалена выше ожиданий. Андрей часто говорил, что стесняется, когда им заняты, о нем заботятся, и он этого не заслужил. По его словам, «надо добиться одобрения сведущих людей, плотного воздуха заслуг» – только тогда оправдано и лестно чужое внимание, иначе, оно, как «ухаживание матери или сестры, раздражающее, если несносна возлюбленная». И вот я, его бессловесная ученица, добилась этого «одобрения», и «сведущие люди» за меня. Андрей не может не споткнуться о зависть, хотя он благороден, в себе не сомневается и, в случае поражения, кого угодно признает несведущим.

Я бываю у него по вечерам, раза два в неделю, с предупреждением за сутки – он редко один дома. Если пропущу срок, он сам, не слишком настаивая – боясь показаться навязчивым – полушутливо, но со странными намеками, просит прийти и назначает день. Такое пригласительное, полное «смыслов», письмо, очень на него похожее, получила сегодня, и, кажется, оно толчок к этим запискам, задуманным давно.

Письмо Андрея

Оленька, родная, пишу Вам из кафе, где в первый раз. Оно около бульваров, но благообразное и неподвижное. В Париже много таких полупровинциальных кафе, и в них в это время – скоро шесть – у столиков сидят чьи-то подруги и жены и ждут. Сейчас появятся – из контор и банков – мужчины, и у каждой в глазах будет довольное и гордое: «c’est mon homme». Они правы – не надо любить, блаженствовать, изнемогать, чтобы радоваться простой и сладкой мысли: есть защита от бедности, от искушений, от страха перед людьми, сближающие успехи и веселое вдвоем непризнавание поражений. Пускай у иных эта опора случайная, ненадолго, все-таки остаются какие-то обеспеченные, осмысленно-счастливые дни.

Пишу Вам, мой добрый друг, медленно, смотрю, сравниваю, завидую, карандаш всё время наготове, вид рассеянный, кругом давно решили: поэт. Появляются первые мужчины, сначала, как водится, поцелуй, потом садятся, обнявшись или рука в руке. Быстро что-то рассказывают, должно быть, отчет за день, причем говорят больше женщины, заглядывая просительно, как будто ожидают одобрения. Иные пары немолодые, влюбленные жесты у них неуклюжие. Мне не мешает, что у всех выходит одинаково, что, может быть, они играют в любовь – без подъема, лениво, по привычке себя принуждая. Само это принуждение кажется мудрым – оно закрепляет отношения, единственно нежные, без которых нет ни опыта, ни таланта. Оленька, поймите, я думаю так не от одиночества и зависти, я кровно ощущаю этих правильных спокойных людей. И знаете, в чем они особенно правы – что не только любовное омертвение, кухня, дети, но и такие капельку лукавые свидания, в меру острое вино и что-то молодящее, заражающее в чужой нежности и возбужденности.

Напротив забавная пара. Она – веселая, изящная девчонка, белокурая, длинноногая, несколько хрупкая, на детской смешной головке соломенный, перевязанный лентой и широкий внизу колпачок, почему-то набок, и от этого неожиданный оттенок – разухабистый и бедовый. Он – южанин, ширококостый, маленький, в дымчато-сером «богатом» костюме, неубедительно взрослый и, видимо, новичок в Париже, всё время кипит, требует, жалуется, уродливо жестикулируя, как где-то на юге – и вдруг склоняя тяжелую голову на ее плечико. Такие двое и внешне подходят и вообще отлично спелись, но представить их вместе не хочу, как будто у меня отнимают.

Кого еще описать? Вот неизбежные, как везде, неудачницы, которым некого ждать, которые пойдут за кем угодно. Их больше снаружи, несмотря на холод – все-таки там движение. Как и все кругом, они спокойные и скромные. У многих добрый, понятливый взгляд, выражающий собачью покорность: только бы найти хозяина, приласкаться и преданно служить. Пытаюсь вообразить, как осчастливлю одну такую, как незаметно она возвысится, наш уют. Всё это слишком неправдоподобно, и воображение меня уводит в область близкую и грустную.

Так слоняюсь до ночи по разным кафе, радуюсь милым людям, гадаю о них, мысленно завожу дружбу и пробую новых друзей в чем-то убедить – по своему последнему опыту. Иногда по привычке выжимаю из себя «новое», схватываю, записываю. Объясните, Оленька, зачем – у меня дома десяток тетрадей, которых никогда не приведу в порядок. А не запишу – бухгалтерское, ноющее опасение, что пропадет.

По вечерам, особенно в местах, где русские, часто вижу прежних знакомых. Некоторые кланяются, другие рассеянно смотрят мимо. Тогда тянет подойти и вызвать живые, слышные, ко мне обращенные слова. Но знаю наперед, о чем вспомнят, спросят, какие будут возмущенные жалобы и сравнения. Потом позовут в гости, чтобы поднести ту же скуку «en gros». Я, конечно, не пойду и стану бояться новой встречи и этого кафе. Ни к кому, Оленька, не подхожу и отправляюсь домой.

На моем пути – через спокойные, приличные улицы – особенно теперь, в холод, редко попадаются поздние, вроде меня, гуляки. Иногда торжественно проплывает длинная, даже в темноте блистающая, машина. Догоняю кого-то – одинокая, озябшая женщина. У меня соблазн повести к себе, какого не бывает в другое время: в воспоминании столько уединенных пустых ночей с книгой, всегда растравляющей, и с невозможностью заснуть и так успокоительно ощутить рядом женский голос, горячие колени, мягкую уютную рубашку. Это невероятно исполнимо, и тогда какая-то перемена – хотя бы на час-другой – обеспечена. Но перемены, начальной ломки, первых чужих, от себя удаляющих, слов я боюсь и прохожу дальше – так нерешительно – что у бедной женщины надежда. Она улыбается, и в эту минуту необходимость усилия пугающе-близка, и я – виноватый и пристыженный – почти бегу.

Когда позвоню у подъезда, и откроется дверь, знаю – все кончено. Войдя к себе, подымаю шторы: напротив огромный, давно изученный дом, и я, как мальчик – исподтишка, из темноты – жадно смотрю туда, где бывают молодые женщины. Некоторые из них – очень редко в такое время – показываются полуодетые, занятые своими ночными приготовлениями. Согласился бы на любую: каждый раз не могу простить себе, что один. Потом зажигаю свет – на самом верху у меня флирт, неудобный в смысле этажей, зато отвлекающий и веселый. Правда, он бесцелен – я не спущусь, не разбужу консьержки, не буду со страхом возвращаться. Я постараюсь насильственно себя усыпить – как больной перед действием хлороформа, тоскливо недоумеваю, что надо перестать думать, воображать, грустить, надо уничтожиться и проснуться другим, беднее и проще, со всегдашней утренней скукой.

Оленька, очень без Вас нехорошо. Вы улыбаетесь: сперва докладываю о том, как весь день кого-то искал и не нашел, и вот без Вас не обойтись. Было бы легко пошутить и по-влюбленному переиначить: без Вас не обойтись, и потому никого не нашел. Но всё равно… Приходите ко мне – скажем – завтра вечером. Вы придете не поздно – да?

Поделиться с друзьями: