Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том II

Фельзен Юрий

Шрифт:

Продолжение записок

Несколько дней лестной для меня, но утомительной торопливой работы. Теперь об Андрее. В тот вечер была у него – боялась идти, ожидая после такого письма ненужных новых намеков, полупризнаний и неловкой скуки. Но вышло милее, чем я ожидала, как очень редко в последнее время. В разговоре со мной у Андрея бывает одна неприятная черта: он хочет сказать что-то важное, кружится около, из деликатности молчит, глотает упреки и огорчения, но так, что всё ясно и мне должно передаться. Тогда я свирепею и делаюсь к нему беспощадной. Если же Андрей действительно решает с собой справиться и говорить по-человечески – без этой ложной деликатности – с ним необыкновенно занятно и, несмотря на годы, проведенные вместе, всегда по-новому.

В прошлый раз, среди многого другого, он рассказывал о моем появлении в санатории, и я слушала с любопытством, тронутая собой и даже волнуясь. Не знаю, как всё это передать, чтобы не получилось чрезмерной о себе умиленности. Приведу его же выражения, которые запомнила, кажется, точно.

– «В то время, Оленька – глупое и гадкое – среди общей хвастливой ненависти, страхов, споров, вы казались непонятно наивной и хорошей девочкой, словно вчера проснувшейся и до смешного в стороне – книжки, стихи, вопросы о великих людях. Видя вас, я блаженно отдыхал, просто свежел – каждый день одинаково ясная, аккуратная и серьезная. Помню ваши платья, особенно одно – голубое с кружевом, из-за которого у меня мелькнуло и навсегда с вами связалось сияющее сравнение: “нарядная, как бабочка летом”. Не правда ли, в нашей памяти с людьми сливаются самые случайные мелочи: какая-нибудь мелодия, книга, экзамен, сон. Эта связь кажется иногда ни на чем не основанной – она возникла после разлуки, после чужих людей и новых отношений. Бывает и так – основание имелось, но утеряно, а связь сохранилась: вот и вы далеко ушли от “нарядной бабочки”, а я всё еще вздрагиваю, если нечаянно припомню ту заколдованную счастливую строку.

Закрываю глаза: санаторская библиотека, вы за письменным столом, достойно первая ученица, и вдруг такое несуразное сочетание – толстая, зеленая, неудобная палочка, напряженная смуглая рука и нежнейше розовые “мулатские” ногти. И я проглядел, откуда взялись, именно у вас, маленькой и скромной, постепенно выступившие разрушительные силы – твердые мнения, вкус к газетам, честолюбивая цель»…

Повторяю слова Андрея, за ними слышу голос и невольно вынуждена подражать – ищу такие же случайно-острые сочетания, меняю ради странной их непоследовательности свой терпеливый и добросовестный порядок. В манере Андрея необычный для меня соблазн: он хочет непрерывно – без отдыха, без жалости – волновать, сам перегружен волнением и других заражает, но путем нечистым и безответственным. В его разговорах, письмах и дневниках одни и те же, увы, опасные для меня приемы: отдаленные, намекающие сравнения, подобие вдохновенной горячки, неожиданность, бьющая на чувство, сперва оглушающая, потом, если вдуматься – легкомысленная и недоказуемая. Всё это знаю наперечет – и опять (в который раз) против воли поддаюсь, как будто восстановлено наше прежнее с Андреем затворничество и глупое детское к нему доверие. Тогдашнее подчинение уже объясняла: он был в те годы опытнее, естественно, сильнее меня и настолько уверен в своем душевном превосходстве, что и я не допускала колебаний.

Внушение оказалось прочным и долгим – после уединенной, самостоятельной, освобождающей работы я по-прежнему могу загореться от любого подобия его вдохновений, правда, всё реже и только тогда, если к нему расположена. Твердо запомнила, что влияние Андрея – моя гибель. Между нами различие в самом главном, мы оба – творческого склада, оба любопытны к жизни и к людям, но по-разному. Андрей, как он сам говорит, по каждому поводу «стучится во все двери и равнодушен к тому, какая из них его куда-нибудь приведет». Он перечислит все возможные по этому поводу решения и не захочет остановиться на единственно верном. Для него важно именно «стучаться», и это идет – почему, мне не ясно – от какого-то любовного беспокойства, от непрекращающейся любовной полноты и желания ее исчерпать. Оттого душевная деятельность Андрея представляется мне, как непрерывное напряженное течение – без цели, без задержек, без силы и желания что-нибудь предпочесть. А я намеренно скромная, я знаю, что во многом захлебнешься, и надо выбирать одно, даже с опасностью ошибиться. Я ищу хотя бы приближенной правдивости, хотя бы относительного порядка, я себя душу, добиваясь бесстрастно справедливого, достойного спокойствия, и неудивительно, что так меня привлекает, так опасно любовное беспокойство в словах и во всем существе Андрея, опасен не он сам – к нему бесчувственна до брезгливости – а какой-то от него беспорядочный неостывающий жар.

Я, кажется, увлеклась и забыла о последней встрече. Мы еще долго и дружелюбно беседовали, полулежа в проваленных кожаных креслах, напоминающих гостиничный hall, у низкого столика, с которого так удобно брать сладости, почти для этого не шевелясь. Андрей, улыбаясь, продолжал рассказывать. Я с торжеством слушала о себе, поддакивала и от тронутости хвалила все – шоколады, эклеры, удавшийся вечер, уютную комнату. По-привычке ждала, куда – в какую беспокойную область – Андрей все-таки перескочит. Он неожиданно спросил, любит ли его мама: они недавно встретились на улице, и мама по-доброму уговаривала его уехать – здоровье, тяжелый скверный город. Убеждена, что мама отлично всё понимает, хочет уберечь Андрея и только меня ни о чем не спросит, боясь, как всегда, вмешаться или обидеть. Бедная, она стесняется передо мной своей безмятежной институтской молодости и считает себя в чем-то виноватой, как будто устроила революцию. Относительно Андрея мама права: невольно и я посмотрела на него внимательно, по-новому, без неизбежной, если часто видишься, слепоты – и ахнула. У меня действительно не хватает силы передать перемену и свой ужас, и это не пустое словесное выражение.

Кажется, не отмечала – у Андрея необыкновенная внешность: благородный овал, остро-узкий, но смягченный сияющей прозрачностью кожи, чем-то от белокурой девочки, высокая тонкая шея, трогательно – не по-мужски – нежная, и бледно-голубые, неподвижные, невпускающие глаза. Он чуточку горбится, что не портит – естественный из-за большого роста, приученно любезный наклон вперед. У него медлительные, немного картинные манеры, и этим еще усилено несомненное впечатление одухотворенности и породы. Я когда-то смеялась: если Андрею взбить локоны, он будет похож на поэта в кружевах со старой английской гравюры или на своего знаменитого прадеда, романтического русского графа в бетховенской Вене.

Сейчас необыкновенности, поэтического сияния не осталось, лицо исхудавшее, желто-серое от бессонницы и болезни, с брезгливым выражением плохого вкуса во рту, темные вдавленные пятна под глазами и другие – цвета крови, словно чем-то обведенные, – ниже висков.

– Уезжайте, родной, непременно уезжайте – мы будем подробно переписываться.

– Да я и сам решил… Все-таки, Оленька, в который раз убеждаюсь – как только вы милее, вы всё видите.

Вот оно, беспокойное, чего я всё время ждала, очередной упрек, на который Андрей должен был, по обыкновению, сбиться. Решила не замечать, как и многого другого, что меня в последние месяцы задевает и что легко поведет к разрыву, если дам себе волю. С одним только не помирюсь – почему Андрей так упорно и враждебно замалчивает мое «писательство», первые опыты, их удачу. Он знает, насколько они мне важны, в каких невыносимых условиях принуждена работать, знает, что мы доказанно старые друзья, что я по-прежнему жду его суждений и боюсь молчания – и всё же, как будто злорадствуя, молчит. Предвижу давно приготовленный мстительный ответ: «Вы сами отбили вкус к откровенности и дружбе, вы и сейчас непоследовательны – зачем выпытывать, требовать, потом уходить возмущенной». Он неправ – ему только не следует поучать и по-мелкому придираться, после чего уже оскорбительно всякое вмешательство, и я готова противиться – не разбираясь – чему угодно. То, основное, что нас разделяет, давно и прочно установлено: Андрей не хочет искреннего равенства – я слишком сильна для опеки. Увы, никогда не решусь, не сумею растолковать, что рада изменить, как-нибудь выровнять наши отношения и горячо принять его дружбу, и что каждые с ним милые полчаса – все более редкие – в этом лишний раз меня убеждают. Андрей запомнил одно: нас разъединила моя «литература», она – обидчица, ее надо уничтожить, опровергнуть, осудить. Его осуждение от горечи, ему же кажется – оно от всегдашней благородной прямоты. Не стоит спорить и объяснять: он всё равно у себя не увидит ошибок, отступлений, того человечески-мелкого, чего не может не быть, даже теперешней ко мне зависти – обыкновенной, неизбежной и простительной. Мне жаль, что так бессмысленно у нас не ладится – по слабому люблю, если всё спокойно и хорошо. Мы оба чересчур благоразумны – Андрей, боясь ссоры, зловеще и выразительно молчит, я стараюсь не замечать его зловещего молчания, но это хуже, откровеннее дурного объяснения, и мы неминуемо становимся чужими.

Меня, прилежную и стойкую, оттолкнуло и то, как он живет, уединенные шатания, нелепая хвастливая уверенность, что иначе нельзя. У Андрея страх порядка, баловство своей воли и оттого неуспех, предопределенная болезнь. Он не сделает попытки бороться или работать и будет изображать презрение к соперничеству и борьбе. Без цели, без основы, он должен – выражаясь по-книжному – «распасться», и что-то страшное, может быть, уже началось.

Вот сейчас это остро поняла, растревожена и нервничаю до крайности. Очевидно, нельзя безнаказанно человека «изучать» – проникнув чересчур далеко, теряешь много своей, для себя нужной и едва хватающей силы. Значит надо, пора от него отдохнуть, вернуться к уютной трудолюбивой своей ясности и надолго в ней успокоиться.

Допускаю в сегодняшней записи сколько угодно торопливых противоречий: нет терпения – после, когда-нибудь, разберусь.

Второе письмо Андрея

Оленька, родная, вот уже третий день лежу и совершенно обессилел. Писать приходится карандашом – на согнутых коленях, под листочком бумаги тяжелая книга – воображаю, как должно получиться неразборчиво и грязно. У меня что-то скверное с дыханием, настолько беспокойное, что ничем другим не могу быть занят. Когда дышу через рот – впечатление, будто в горло с болью впивается режущая, обжигающая, чересчур свежая струя, и перед необходимостью, ежесекундной, вдохнуть – отвратительное, беспомощное ожидание. Пробую закрыть рот, даже насильно – рукой – но после короткого успокоения кажется, что задыхаюсь, и тогда страшно. Так, по целым дням, напряженно и скучно занят собой, всё время меняю способы дыхания, пока стремительно не засну, хотя перед тем заснуть представляется чудом. Ради самого короткого отдыха становлюсь необычайно изобретательным: нарочно дышу на простыню, которую прижимаю к губам – тогда от нее теплый, спокойный, не режущий прохладой воздух. Но обман раскрывается: дышать скоро нечем.

За эти дни, кроме доктора, всё более недовольного, никого у меня не было. Пожалуй, одному и лучше: мне стыдно не быть с людьми, как обыкновенно, как себе поставил – приветливым, добрым, справедливым – а это невозможно, если что-нибудь непрерывно, по-мелкому, мучает. Никакой терпеливости нет на свете, она у невиданных, небывалых героев, я же не могу улыбнуться, если плохо – и при улыбке, вынужденной последним тщеславным усилием, всё равно внутри некрасиво. Потом станет жаль, что испорчена в чьих-то глазах моя безукоризненность, возможное впечатление покорности и мужества, покажется, что геройствовать просто, и отказаться пропустить случай было легкомысленно. Но как представил себя раньше, во время, когда всё, кроме надоедливой боли, вполне второстепенно. И, однако, эти рассуждения неверны, ничего не стоят, если придете, Оленька, Вы. Знаю, с Вашим появлением буду избавлен от невыносимой многодневной напряженности и без старания, без геройства оживу, как всегда переполненный одним Вашим присутствием. То, что мучило, не уйдет, но представится посторонним, как замороженный палец, который режут, и, может быть, такое странное преобладание чего-то важнейшего над нашим кровным лучше всего объясняет, откуда берутся чудеса.

Не правда ли, мой друг, в болезни больше, чем обычно, дозволенного, и особенно хочется себя развязать. Слечь – это целый переворот, ломка привычек и стеснительных правил, своего рода освобождение. Ждешь здоровья, а в нем новый переворот и новое освобождение. Принятые когда-то решения забыты, значительное уменьшается, и многое, что скрывалось, выходит наружу. До чего ненужным покажется именно скрывать, себя уродовать и душить добровольной тайной. Как легко и своевременно тогда сказаться – еще кусочек свободы. Оленька, Вы уже напуганы, Вы боитесь непоправимых слов и немножко за меня стесняетесь. Вы неправы: не забудьте, что пишу Вам, занят Вами, значит, я – обыкновенный, забывший о болезни и свободе и с вечным страхом оказаться в тягость. Нет, хочу, наконец, предложить то, о чем долго раздумывал в трезвые здоровые дни, и было бы глупо и невыгодно пугать – Вы сейчас поймете, почему.

Нам теперь пришло время договориться. Я и раньше пробовал, но Вы всегда обрывали. Не буду искать обхода и назову тяжелое, преувеличенное Вами слово: деньги. Поймите, у таких, как мы, друзей оно законно и необидно, а деликатность или бескорыстие – предрассудок, ложный, пустой, иногда жестокий. Представьте себе двоих людей, у которых многолетние, свои особенные, разговоры, и представьте, после каждого такого разговора они, взволнованные, потрясенные, расходятся, один возвращается к обычному беззаботному спокойствию, другой пойдет на улицу, на поиски и унижения – разве обоим не очевидно, какая получилась безобразная нелепость, которую исправить необходимо и легко. Но тут выступает суеверие о человеческой порядочности, у всех одинаково давнее, цепкое и окончательное – что стыдно предложить и оскорбительно принять – и никакое исправление невозможно. Всё остается, как было – до новой встречи и нового напоминания о грубой, несправедливой, неравной жизни. Постепенно дурная совесть, нечистые мысли подтачивают самую верную, самую умную близость, неповторимую, редкую, которую так обидно потерять. Но что-то есть в этом суеверии, чего не перейти, и с «общим мнением», пускай чужим и заимствованным, нельзя справиться и не стоит бороться, и далеко не смешны неведомые законники и наблюдатели, равнодушные, придирчивые или строгие – мы все к кому-то привязаны, за кого-то отвечаем и боимся. Какое же спасение – неужели безвыходность?

Мне кажется, нет способа или совета, одинакового для всех, и применимо старое житейское правило о каждом случае. Вот у нас с Вами, Оленька, один такой случай, выход как будто есть, но следует подумать и рассчитать, чтобы не получилось хуже. И прежде всего надо задобрить, обмануть вероятных сплетников, упрямое и опасное «общее мнение» – не забудьте, у Вас теперь имя. Но, конечно, главное – помочь Вашей маме, снять с нее заботы, успокоить, осчастливить тем, что Вы устроены, и преподнести Вашу удачу в безукоризненном виде. Знаю, Вы уже поняли, каково мое «предложение», улыбнулись зло, и я рад, что не должен ничего сказать Вам в лицо, что всё это написал и не услышу ответа. Вы сейчас до слез возмущены и считаете многое разгаданным:

«Вот как просто: он добивается всё того же – меня для себя – подошел с новой стороны, по-тонкому соблазняет – моей писательской судьбой и маминым мучением, самым для меня страшным – и я вынуждена с ним согласиться. Я лишаюсь свободы, потому что брак – это все-таки быть вместе, и, будучи вместе, я должна помнить, чем обязана, из благодарности жалеть и уступать. И даже если он искренно решил ни капельки себя не навязывать, не поверю – я знаю, как быстро он слабеет, как легко обращается ко мне за помощью».

Что ж, Вы правы, Оленька, я заслужил Ваше недоверие и не стараюсь спорить. Я побежден в борьбе с собой, и Вы измеряете мою безответственность и – подскажу Вам – жалкость этим поражением, а не той силой, с который мне пришлось столкнуться. Так рассуждают решительно все – и я первый – о других и только к себе справедливы. Это естественно: своего нельзя не заметить, а чужой душевной борьбы можно не увидать – она кое-как спрятана, показан плохой исход, и по нему судят. Пожалуй, так проще и умнее – не всё ли Вам равно, я сильный или слабый, боролся или нет, если чего-то не хватило, и не могу Вам не мешать. Видите, я сам признаю свою относительно Вас бесповоротную слабость и все-таки хочу вернуть доверие. Оленька, твердо обещаю Вам одно: после венчания мы разъедемся. Сперва для людей совсем недолго побудем вместе. Потом Вы останетесь в Париже – писать, а я переселюсь на юг – лечиться. Опять-таки для людей Вы меня как-нибудь навестите – и понемногу колея установится, и наша раздельная жизнь покажется правильной и законной.

Боюсь новых насмешек, что разблагородничался, что пытаюсь этим Вас тронуть и к себе расположить. Мне делается грустно от Вашего упорного сопротивления, но убедить должен – ведь я-то знаю свою правоту. Вернусь к самому началу: ни показного благородства, ни расчетливой низости в моем предложении нет. Мы двое – давнее мучительное неравенство. Я в нем – по-своему обиженная сторона, и только первый додумался, что есть выход – уравнять – одинаково выручающий нас обоих.

Ну, а теперь условимся о Вашем ответе. Если да, приходите – поговорим о нужных мелочах. Если нет, хочу быть один, очень настаиваю, и позвольте ничего не объяснять. Буду ждать три дня, потом уеду: у Вас «три дня на размышление».

Я устал, и Ваше присутствие, помогавшее писать, всё менее ощутимо. Обращаюсь, уже не зная, куда, мысли пустеют, слова не повинуются. Снова нет воздуха, и вдруг он обжигает горло. Тороплюсь окончить письмо и послать. За всё лишнее простите.

Третье письмо Андрея

Через час уезжаю, вещи уложены, меня везет на вокзал дядя, неожиданно вчера появившийся. Вслед за доктором и он молчит, потом жалеет и становится мил и сдержан. Оставляю Вам книги и несколько тетрадок, в которых нелегко разобраться. Ждал Вашего решения, теперь перегорело, и ко всему – стариковское сонное безразличие. Спасибо за стихи, мне посланные – получил их сегодня. Они отчетливо показывают, какая Вы и какой я. Попробую напоследок разобраться и объяснить.

Вы давно, Оленька, удивлены, что я замалчиваю Ваши «писания», не восхищаюсь и не браню. Вы предполагаете скрытую недоброжелательность, боязнь ее выдать и разные другие низкие соображения – я непоправимо пал в Ваших глазах.

Теперь знаю, что так и должно было произойти. Когда Вы стали взрослой и захотели избавиться от моей невольной, не в меру требовательной опеки, Вы увидели, как мы непохожи, в какие различные концы тянет каждого из нас, и насколько что-то в Вас основное противится моему. Вы поняли, нет, сперва неясно ощутили, что моя победа – Ваше поражение, что меня необходимо снизить и этим себя поднять и сохранить. Женщина может овладеть своим дружеским или иным отношением, даже чувством, его направить и повернуть. В ней сильнее, обнаженнее животная природа, оттого наивная, открытая погоня за пользой и никакого самоосуждения: грубая перемена, непростительные поступки, что-нибудь ей облегчающие, покажутся законными и не смутят. Это женское свое преимущество Вы обратили против меня, и я, по-мужски стремясь к объяснимой словесной справедливости, не искал, не нашел оборонительной опоры. Я оказался беспомощен с Вами и только, боясь последних убийственных слов, научился откладывать разговор о самом опасном, о том, что Вы шутя называете «моя литература».

И правда, хвалить не думая, через силу, скучая – это значило бы и Вас в свою очередь намеренно ронять и когда-нибудь, дойдя до равнодушия, лишиться. Быть искренним, осуждающим – уйдете Вы. Оставалось одно – молчать. Но эти три дня напрасных ожиданий показали, что никакой близости у нас нет, что Вы всё равно для меня потеряны, что бояться поздно. Только сейчас – перед самым отъездом – горько протрезвел, и вместе с болью и безнадежностью явилось странное ощущение, будто от Вас свободен. Первый признак – недоверие к осторожности, Вами введенной и мною безвольно принятой. Мне вдруг представилось оскорбительным и смешным, что Вы столько времени заставляли меня недоговаривать, и вот ищу о нас, о нашем грустном несходстве достойных и точных, пускай разоблачающих слов. У меня потребность в каком-то завершении, но без желания Вас огорчить, и знаю, что вряд ли огорчу: Вы истолкуете всё по-своему и крепко – насколько крепче моего – стоите на ногах.

Пора установить, в чем же мы так решительно не сходимся. Помните, Вы однажды со мной согласились, что людей надо судить и различать не по их уму или доброте, а по совершенно другому, что важнее всего то душевное навязчивое призвание, которому эти полувнешние свойства подчинены. Я в основе, если можно так выразиться – человек любовного опыта. Детство, начало молодости, время до любви у меня бледное и незаметное – уловление намеков, предчувствия, подготовка. С первой почвенной, невоображенной любовью, с первой ревностью, что-то неизмеримо властное меня целиком и навсегда переделало. Маленькие о себе страхи, слабости и обиды исчезли, ежедневные привычные удобства, уютная болтовня, пустое приятное негодование – все это потускнело и куда-то ушло. Зато каждый поступок, каждая встреча стали осмысленней и сложней из-за сладкой обязанности о них доложить, узнать мнение, найти выигрышное и верное – свое. То, что кажется значительным, проходит через обработку, упорную и прочную – от высшего человеческого, влюбленного, считания – и какое-то возвышение неизбежно. Вы возразите – похожее у всех. Я наблюдал – у других это налетает, как болезнь, и делает их на столько-то времени противоположным себе, удивленным и как бы неответственным. Потом заболевшие выздоравливают, и опять у них появляются мелкие цели, заботы и отвлечения. Успокоившись, дорожа здоровьем, они редко вспоминают, как любили и болели, недолгий опыт стирается. Если вспомнят, рассудительно и трусливо стыдятся. У меня нет этой раздвоенной жизни, смены болезней и здоровья, у меня всегда одинаковая, однажды возникшая и ничем не ослабленная задетость, одинаковое, неудержимое, непрерывное течение. Одно переходит в другое, с ним схожее, его продолжающее. Короткие безлюбовные промежутки едва успевают задержать в памяти, привести в порядок старое – в чем всё их назначение – и уже предвидят новое. Оттого мои годы связаны, жизнь едина: эта связь не в чужой разделенной со всеми «идее», не в борьбе, начатой и прекратившейся, не в семейных радостях, обеспеченных, неминуемо скучных – она сотворена мною, любовью во мне и всегда по-новому, по-острому возобновляется. И чудовищное это время принято, запомнилось без подхода личного и злобного, скорее проясненно – время служения, поисков, огромной жизненной полноты. Мне кажется, я и умирать буду – спиной к смерти, лицом к уходящей жизни, всё еще потрясенный тем, что любил и надеялся, всё еще упрямо надеясь.

Вы неверно меня поймете, если будете думать, что хочу перед Вами хвалиться, Вас в чем-нибудь унизить и превознести свое. Просто объясняю, какое оно, и нет мысли, желания поразить – мне правда сейчас не до того. У Вас, Оленька, всё иначе. Вы не можете любить или должны любить скупо, признавая это падением, слабостью, временем, недостойным себя. Знаете, я невероятно не хотел Вас такою видеть, обманывать свое чутье, прогонять очевидное – из-за трогательной Вашей смуглости, из-за «нарядной бабочки», из-за того, что недостававшее Вам придавал от любовного своего избытка. Потом поверил, смирился, но враждебными, осуждающими словами Вас, новой, не мог себе подтвердить.

Люди плохо любящие должны тратить какую-то силу, им отмеренную, на другое – говорю не о бледных и скучных. Способов растрачиванья много, один из них, редкий, Ваш – литература. Но у этих людей нет защиты от внешнего, всюду проникающего, соблазнительного и богатого мира, нет любовного прикрытия, нет ухода вовнутрь – не искусственного и хвастливого, а того любовного времени, когда только внутри соблазнительно и богато. Они должны принимать извне чужие «общие правила», начатую кем-то борьбу, «идеи», стать на чью-то сторону, добиваться похвалы тех, кто взяты на веру, добиваться прилежно и упрямо, потому что сами себя поднять, повысить не могут, и затем приятен труд, который дается легко, а готовое, предуказанное дается легко, доставляя спокойное удовольствие.

Обратное у людей моего – любовного – склада. У них, часто ленивых и безвольных, вынужденная обязанность останавливать, переделывать, ломать себя и других по своей, с бою добытой, трудной правде, которая разрастается, меняет выводы и основу, но в чем-то – в настойчивой братской ко всему нежности – одна, и которую мы зовем мудростью, опытом, иногда смирением. Откуда взялась эта страстная потребность облагораживать, будить, врываться в покой привычных и милых друзей – и тем упорнее, чем они дороже? От какого повелительного первоначального порыва идут эти огромные вынужденные усилия – ради крохотных достижений? Что-то единственное нам приоткрывается, но не хочу, не буду рассуждать налегке и только пожалуюсь, как от этой неумолимой требовательности к людям тяжело – особенно, если двое и у них замкнутая тесная близость: долго подчиняться такой беспокойной воле нельзя, недоверие и отталкивание неизбежны, и вот – заранее неустранимое мучительное неравенство отношений. Договорим до конца: эта борьба, эти двое – я и Вы.

Теперь не надо и объяснять, как я сужу о Вашей «литературе»: неподвижность, любовная замена, ученичество, правда, не явное и не грубое. Вам повезло – таких учеников приветствуют. Как ни странно, я немного обижен и удивлен, что нет моей учительской доли. И в этом не возношусь, но поймите – мы столько были вместе, так привыкли к одной манере судить людей и подбирать слова, так иногда душевно сливались, что меня вытравить Вы могли только нарочно. Не стоит удивляться – новое доказательство Вашего упорного, злого сопротивления. Знаю – Вы и письму не поверите и всё это объясните отчаянием, завистью, постепенно накопленным мстительным чувством.

Внизу автомобильный гудок – это за мной. Прощайте.

Конец записок

Нет, не вижу зависти и мести – Андрей болен, измучен, и я должна ему помочь, как ни запоздала, как ни безнадежна теперь моя помощь. Получила письмо вечером, при маме, прочла и растерялась до слез, до тошноты, так заметно, что мама кинулась ко мне и обняла. Я выпрямилась, оттолкнула, и она, как всегда, не посмела спросить. Вдвоем стало невыносимо – торопясь, не заботясь о впечатлении, я коротко объявила, что сейчас уйду и вернусь поздно. Меня понесло – без видимой ясной цели – в каком-то припадке острой нетерпеливости. Прямо из подъезда вбежала в красное такси с поднятым белым флажком (оно медленно двигалось и не останавливалось), на ходу приоткрыла дверцу и крикнула адрес Андрея – вполне бессмысленно, раз он уже уехал. Странно, задетости, оскорбленности не было, только предчувствие потери, невероятное сознание: к нему нет доступа, он скрыт от меня этим новым, поучительным, ненавидящим тоном, и ничего переменить нельзя. Вот улицы, по которым он возвращался домой, где встречал автомобили и чужих женщин и проклинал свое одиночество. Мне стыдно за свою непонятную безжалостность, и откуда-то страх, что началось горе. Оно идет от разрозненных воспоминаний об уютной, даже издали ощутимой заботливости Андрея, о моей блаженной высоте. И что-то объединяюще-жестокое в очевидности последних лет и нашей нелепой вражды – самолюбивых уступок, неискренних сравнений, душевного грубого торга. Без этого – доброта, дружба, равенство. Но как же я думала раньше? Какая необыкновенная путаница.

Приехали. Оказывается, я всё время надеялась, что письмо не окончательное и наивно ждала «опровержения», которое где-нибудь у Андрея найду. Не представляла, как это будет – тетради, им оставленные, даже милые и обо мне, обратились в прошлое, обескровлены этим ужасным письмом. Нет, я ожидала чуда – записочки посередине стола, подарка, что-нибудь выражающего, хотя бы устного привета.

Консьержка предупредила, что «наверху старый граф». Мне очень хотелось порыться, поискать одной, но не было терпения отложить. Я никогда не видала дядю Андрея. Он показался сперва обыкновенным и добродушным: тяжелые, еще за дверью слышные шаги, толстый, бритый, розовый, в широких роговых очках. Но глаза, как у Андрея, светлые, невпускающие, и неожиданно резкий голос – отрубленные, вырывающиеся, неопровержимые слова.

– Извините за мой pull-over (я бы сама и не заметила). Вы, наверно, та барышня, из-за которой Андрей оставался в Париже. Он кончен – вопрос недель. Никому нельзя мучиться безнаказанно.

Я застыла, одеревенела и откуда-то – из живого далека – ждала несомненного удара. Удар и был нанесен.

– Вот сохранил свои деньги – для кого? Странно, что Андрей не пробовал Вас осчастливить. Так просто – фальшивый брак. Не догадался – это на него не похоже. Да, все живут, а стоит он больше других.

Последнюю фразу он выкрикнул особенно зло и как-то в упор. Потом задумался и отвел глаза – меня почему-то поразило его утомленное, неподвижное, почти оскорбительное отсутствие. Кажется, не произнесла ни слова – и вышла.

Теперь уже ночь – второй или третий час. Пишу в кафе, маленьком, скучном, давно опустевшем. Оно скоро закроется, но нет решимости вернуться домой, захлопнуть за собой дверь, очутиться в плену. У меня одно желание – продлить эту странную свободу. Так бывало с Андреем – мне по-жуткому хорошо в его роли. Настолько в нее вошла, настолько сейчас на стороне Андрея, что воображаю, как сладкую месть, нашу встречу, его упреки и праведное злорадство. Всё сложилось обидно по-иному: мы не увидимся, и чужой случайный человек оказался мстителем.

Самое для меня грустное – Андрей никогда не узнает о своем внезапном торжестве. Если даже к нему поеду и попробую объяснить, он примет мое объяснение за раскаяние или жалость, вызванную болезнью. А главное – я больше не нужна и ничего исправить не успею. Вот так просто написать: не успею. Но ведь это, сколько бы ни пряталась, до меня дойдет, и тогда – немыслимо. Все-таки большое невезение – прозреть и платиться за прежнюю свою слепоту. Только теперь поняла, как мучился Андрей, и невольно – ради искупающей справедливости – ищу схожего, мучительного, у себя. Оно как будто найдено: мы, наконец, уравнены страстной потребностью друг к другу достучаться и беспомощностью, изнуряющей и непреодолимой. У Андрея это кончилось или всё равно прервется («вопрос недель»), у меня начинается и будет расти.

Чудо

Я поправлялся после тяжелой операции. Радость, какая бывает у выздоравливающих, давно прошла и сменилась неврастенической скукой бесконечного ожидания. Люди, много болевшие, знают это нетерпеливое высчитывание дней и часов, тревогу, если снова откладывается срок освобождения, раздражительность из-за всякого неудобства, недоверие к докторам, будто бы желающим нажиться.

Для последнего были поводы, впрочем, едва ли серьезные и разумные. Я находился в новой, чистенькой французской клинике, в комнате для двоих, просторной и дорогой, куда меня в полуобморочном состоянии однажды ночью перевезли друзья. Поневоле казалось, что я выйду из клиники нищим, что меня «эксплуатируют», хотя уход был добросовестный и даже образцовый.

Поделиться с друзьями: