Собрание сочинений. Том II
Шрифт:
Еще при ней меня поразило неожиданное отвращение к еде: каждый проглоченный мною кусок, полстакана воды или вина вызывали неудержимую тошноту, припадки рвотного, желчного кашля, с отдачей в натянутых стенках живота. Как ни странно, боль ощущалась не там, где надо – в правом боку – а почти посередине и ниже. Именно это и ввело в заблуждение милейшего молодого врача, к которому я тогда обратился после вынужденной пятидневной голодовки – он дважды прописал мне слабительное, что оказалось убийственно-вредным, однако ничуть не уменьшило моего обычного к медицине доверия: как и всякая наука о людях, она лишь приблизительно точна, и я, став «жертвой ошибки», одним из неизбежных исключений, пытался в себе подавить эгоистически-несправедливую досаду. Я и сам наивно поставил нелепый диагноз – язва желудка (в котором была какая-то тяжесть, словно присутствовало что-то постороннее) – но меня и это не пугало; я покорился усталому, слепому равнодушию, считая (без малейшей рисовки), будто незачем жить и не стоит бороться, и проще, положившись на судьбу, не загадывать, не думать о последствиях. Мне даже боль представлялась выносимой (и только надоедливо-противной), хотя моя соседка по отелю – сочувствуя – жаловалась прислуге, что я целыми ночами стонал (бессознательно – должно быть, во сне). Леля говорила «о нервах» и сомнительно меня утешала: «Вот увидите, мы с Павликом уедем, всё забудется, и сразу вы окрепнете». На вокзале я старался не упасть, облокотившись о столб и гримасничая, и Рита повела меня к себе в ресторан, чтобы не оставить одного без присмотру (кроме нас никто не провожал – Шура не мог отлучиться и «бросить дело к чертям», а Петрик давно уже гостит у лондонского своего мецената). В ресторане я сидел, обессиленный, боясь, что любое движение мгновенно меня приведет к неминуемо позорной развязке и всё же сознавая необходимость поскорее отправиться домой. Наконец, решив, что мне легче и надо этим воспользоваться, я – вопреки советам хозяев и собственному трезвому благоразумию – поспешно вышел на улицу, где сейчас же мне прервала дыхание неумолимо-резкая струя сырого, колючего ветра – была худосочная парижская зима. Я стремительно кинулся обратно и лег на диван у стены, по-прежнему боясь шевельнуться, изнемогая от головокружения и тошноты, и от боли, их вызывавшей, теперь невыносимо-жестокой. И эти, и другие ощущения – предвиденье близкого удушья, страх того, как будет перед всеми и что именно случится со мной, отвратительная предобморочная тоска – нарастая, смешивались в одно. Не помню яркого, путано-долгого, затейливо-пестрого сна (как выяснилось позже, по рассказам, продолжавшегося не более минуты) – из мелькающей этой пестроты навязчиво стала выделяться смутно-знакомая женская фигура, волшебно превратившаяся в Риту (но суженно-призрачную, будто в проекции), а рядом с ней (и почему-то вдалеке) успокоительно улыбался мне Шура. Поймав мой пристальный взгляд, Рита умышленно-громко сказала: «Слава Богу, всё хорошо», – однако я в ее словах уловил оттенок тревожной неуверенности и тогда лишь начал соображать, что был обморок, похожий на сон, что, пожалуй, так и умирают, что не проснуться до ужаса легко. Ко мне вернулись боль и тошнота и прежнее опасение удушья, и казалось, от жеста, от фразы, от незначительного поворота головы, оттого, что на секунду нарушится физическое или душевное равновесие, я опять «туда» провалюсь, и у меня инстинктивно возобновилась упорная с этим борьба. Не надеясь на помощь извне и странно полагаясь на себя, я с вялым любопытством смотрел, как усердно, склонившись надо мной, Рита мягко растирала мне пальцы – бумажного цвета и ломкости, по тогдашним моим впечатлениям – и насмешливо, лениво отмечал ее и Шурины повторные вопросы («Признайтесь, вам все-таки лучше»); своим благоприятным ответом я их избавил бы от скучной обязанности, чего им обоим явно хотелось. Публика в зале, театрально взбудораженная, столпилась около нас, и я тихонько Шуру попросил меня увести, через кухню, в прохладный темный погребок, где после рвоты, возникшей от ходьбы и облегчающе-длительно-сладостной, я и на самом деле вдруг ожил, с особой эпикурейской остротой вспоминая недавнее свое состояние (как вспоминают избегнутую опасность), удобно сидя на твердом табурете и опираясь о влажную стену. Даже чувство брезгливости прошло от горячей воды и одеколона, и я, продолжая блаженствовать, неискренно заговорил «о стыде, о напрасно причиненном беспокойстве», но Шура, с обычным у него повышенным сознанием долга, победив естественную досаду и не слушая моих объяснений, поднялся наверх за врачом: как бывает в газетных происшествиях, среди ресторанных посетителей оказался известный хирург – он немедленно спустился ко мне и, пощупав мой вздувшийся, каменный живот, сейчас же распорядился по телефону, чтобы в клинике (в которой я сегодня лежу) приготовили всё необходимое для срочной и сложной операции.
Этот хирург, высокий, худой, московская былая знаменитость из немецкой не обрусевшей семьи, голубоглазый, лысый и сутулый, со свисшими «по-казачьи» усами, седеющими и жестко-густыми, и с округленно-певучими фразами, меня как бы решил завоевать, чередуя свои интонации, переходя с одних на другие, с милых и добрых на властные и резкие, но я нелегко поддаюсь (даже если хочу поддаваться) искусственному шарму и внушению, тем более казенно-профессиональному, и сперва мне казалось невозможным приспособиться к чужому человеку, ему послушно во всем помогать, объединяя наши усилия – и волевые, и мускульно-телесные – лишь оттого, что он доктор, специалист и мой союзник в борьбе за здоровье. Конечно, у него позади заслуженно-громкая слава, постепенно здесь выдыхающаяся, как у всех в этом беженском подполье, ему приписывают суровое упрямство, бесстрашие, умение рисковать, без которого не бывает и выигрыша, он может распущенно-трусливых людей подтянуть безжалостной насмешкой (иногда, по рассеянности, в гневе, и на родном своем языке – так, перевязывая сломанный палец, он внушительно кому-то заявил: «Das ist auch keine Schokolade»), и больных у него подкупает неожиданная после упреков, горячая и мягкая заботливость, но меня покорило не это, а исцеляюще-сухое прикосновение его не по росту маленьких рук, бархатно-ласковых, умных и строгих. Тогда и мне захотелось непременно его покорить, и этим отчасти объясняется моя неподдельная стойкая бодрость, до глупости беспечное любопытство, наивно к нему обращенное, ему создавшее тот нужный «ореол», которого он и добивался, от которого зависит победа и, значит, мое выздоровление: вот почему я безбоязненно-спокоен и лежу, принимая как должное, невыносимо-противные мелкие неприятности, с одним заглушенным желанием, чтобы всё поскорее пронеслось и чтоб я мог уже гордиться прошедшим. За такое «отсутствие капризов» и будто бы «редкую выдержку» меня преувеличенно хвалят, в особенности наш санитар, неприветливо-мрачный и скупой на похвалы (в легендарно-далекие «белые» времена поручик, обойденный производством, и с тех пор безнадежный мизантроп), он одобрительно мне улыбается, но эти отзывы, улыбки и успех, и вся моя убогая выдержка – не достижение, не признак превосходства, не результат усилий и борьбы: я просто знаю, что жалкое нытье не избавит меня от болезни и что нельзя излишними хлопотами обременять усталых людей, а главное, могу не волноваться, предвидя благополучный исход. Однако чужое одобрение мне страстно хочется до Лели довести, чтобы она меня хоть «там» оценила, сравнив свой блаженный покой с моей неукоснительной смелостью и с тяжестью моих «испытаний» – в этом стремлении как-то использовать пустые, несуществующие заслуги, вероятно, сказались и поздняя детскость, и тайная, мне свойственная расчетливость.
В ту первую ночь в операционной были все, кому быть полагалось, как бы маленький медицинский отряд – мой хирург, две сестры и санитар, и высокая докторша-ассистентка, надменно-красивая и яркая (или такой она мне представилась) – и незаметно, ради нее, захотел себя проявить, выполняя с подчеркнутой готовностью последние, наспех, распоряжения врачей. Когда налагали эфирную маску, я вызывающе-весело предложил оставить мне свободными руки, обещая «не драться и не скандалить», и свое обещание действительно сдержал. Вначале я немного испугался, решив, будто опять задыхаюсь и вот-вот совсем задохнусь, но сейчас же себя уговорил не думать и подчиниться неизбежному, потом заколотилось, как пьяное, разбухшее гулкое сердце, что-то стучало около глаз, точно свистел пролетающий ветер, голоса становились всё глуше, я медленно падал в темную пропасть и – уже неспособный бояться – наконец издалека услыхал деловито-спокойные слова:
– Кажется, пора приступать.
В ответ из той же дали раздался мой собственный голос, удививший меня самого:
– Нет, пока еще рано…
И братское, нежно-снисходительное:
– Слышу, милый, слышу.
Пробуждение еле запомнилось: в полутьме торопливые сестры и доктора, мелькающие, куда-то исчезающие, тошнотворная слабость и тяжесть, громоздкая, неудобная повязка, раздирающая боль в животе при кашле, при всяком движении – и ни единой сознательной мысли. Мне, видимо, было нехорошо: операция несколько запоздала, уже начинался перитонит, и рану зашили не без риска, промыв желудок эфиром, с тем, чтобы снова, если понадобится, ее надолго открыть и тампонами вытянуть оставшийся гной. Но к этому прибегнуть не пришлось, и моя подозрительная слабость оказалась последствием утомления, с каждым днем я крепну, боль уменьшается, и появились крохотные радости: первая ложка воды, горячий бульон, посетители – Рита и Шура. Так создалось теперешнее состояние – оторванности от прежнего мира и любопытства ко всему окружающему: я вовлекся в неясный, мне чуждый обиход и поглощен рассказами и сплетнями – о неудачах бедного хирурга (ему как-то странно «не везет», несмотря на одаренность и упорство), о скверных делах «нашей клиники», о том, что угрюмому санитару изменяет жена с американцем (и это его доконало), что мой сосед – неисправимый морфинист. Он по пятнадцать, по двадцать раз в сутки – на улице, в автобусе, в метро – прокалывая костюм и белье, себе впрыскивал очередную дозу морфия, у него от грязи возникли нарывы, и здесь, после того как их вскрыли, после всяких лекарств и внушений, его считали окончательно здоровым и наши сестры хвалились результатами («надо браться за дело с умом»), но сегодня, когда он отсюда уехал, обнаружился ловкий обман: сконфуженная старшая сестра нашла «инструменты» в постели, между верхним и нижним матрасом, чего даже я не заметил, проведя с ним вместе несколько дней, всё это – и клиника, и морфий и сложные чужие отношения – меня привычно и близко задевает, и я не верю, что скоро восстановится полузабытая прежняя вольная жизнь, с ее простыми и страшными случайностями и с ожиданием вечных перемен.
Она опять безмерно отдалилась – у меня воспаление в легком – и новая, здешняя реальность всё наглядней вытесняет предыдущую. Ко мне вернулось печальное сознание нелепой своей неподвижности, физической тяжести, почти окаменелости, и в то же время уносчивости, непрочности, хотя одно противоречит другому: я отчетливо себе представляю, как без борьбы распадется, развеется мое исхудавшее тело, но сейчас оно приковано к месту и тем доступнее для гибельных сил, которые – извне или внутри – его таинственно и слепо разрушают. Я всегда был одинаково далек от того, чтобы собой любоваться, и от брезгливого к себе отвращения и – похожий на стольких мужчин (кроме «эстетов», спортсменов и чувственников) – не замечаю собственного тела, пока не напомнят о нем болезни, опасности и страсти, причем эти жестокие поводы, казалось бы, друг друга исключающие, нередко у меня совпадают: так, например, в больничной обстановке я своим телом невольно поглощен, я к нему как бы вплотную приблизился, из-за всей над ним постоянной и осязательно-грубой возни, из-за всех неизбежных его оголений, и это неожиданно во мне вызывает похотливую горячую возбужденность, конечно, бесцельную и бездеятельную, направленную смутно и робко – за неимением лучшего выбора – на миловидную операционную сестру (очаровательная докторша не в счет – она уж слишком надменно-недоступна). Мы выбираем столь же случайно, мы ошибаемся, неправильно оцениваем и в условиях большей свободы – в зрительном зале, в трамвае, в гостях – если рядом с понравившейся нам женщиной нет другой, милее и моложе, как ошибаемся решительно во всем (и в основном, и в любых мелочах, хотя бы в определении роста), при невозможности с кем-либо сравнивать еще неизвестного нам человека, и порой, увлекаясь своим выбором, забываем о его произвольности.
Когда воспаление обнаружилось, мне было достаточно скверно – теперь опасность, кажется, прошла, я дышу ровнее, свободнее, постепенно уменьшились колоти в боку, и моя полуздоровая природа, ничем не занятое живое воображение усиливают чувственную горячку. Да и вообще в эти странные недели я поддаюсь различным восприятиям, особенно кожным и внешним, которых прежде, разумеется, не знал: так ежедневно приходит ко мне, для выслушиванья, выстукиванья легких, старенький, сгорбленный московский профессор, как и хирург, былая знаменитость, и я доверчиво сразу успокаиваюсь, едва ощущаю у груди седую мягкую бороду и теплое ухо, а по ночам спокойствие теряется из-за таких же мимолетных ощущений – меня преувеличенно пугают проезжающие на улице грузовики, и шум дождя угнетающе растет от шелеста шин и от жужжания автомобилей. Как-то заметным становится всё, что связано со сном и засыпанием – сновидения, дремота, полусны – все, что раньше (от поглощенности действенной жизнью) отметалось и грубо забывалось. Сама по себе эта вечная неподвижность естественно располагает ко сну – при легкой, быстрой моей утомляемости и раз ненужно сопротивляться и бодрствовать – и вот граница, переходные состояния возникают сравнительно часто, и наблюдаются без малейшей помехи. Иногда не успеваешь уловить, как что-то мелькает в темной пустоте, что, однако, не сгущается в сон, иногда же наступление долгого сна воспринимается отчетливо и точно. Бывают и удивительные случаи – так, недавно, лишь только я уснул, неожиданный телефонный звонок прервал и довел до сознания начало какого-то сна, разбив его на кусочки, на множество зрительных и звуковых представлений, объединенных чем-то мне близким, чем-то неясно-волнующе-женственным, смутною нежностью, которую нарушали трезвящие, громкие, досадные голоса (среди них, быть может, и мой), разговоры о картах, о делах, но меня поразило не это, а то, что сон продолжался наяву: он тянулся, медленно скользил по намеченно-легкому пути, по своим невидимым рельсам, словно поезд вдали, на краю горизонта – и вдруг неумолимо исчез. Подобная сладкая нежность и живые знакомые голоса, врывающиеся в наше пробуждение, нередко нам кажутся реальностью, потом галлюцинацией и бредом, и не всегда для нас обнаруживается неподдельное их существо – что они как бы отзвуки сна, загадочно-страшное отражение неизвестного и чуждого нам мира. Бывает у меня и обратное – что в этот ночной таинственный мир врывается непосредственная реальность, что я во сне озабочен собой, своей любовной и творческой одержимостью, и слишком быстро пытаюсь разрешить неразрешимые дневные вопросы, с той безрассудной нелепой самонадеянностью, какая рождается и в пьяные минуты. Порой я предчувствую и тороплю пробуждение – спасаясь бегством от опасного противника, не в силах бороться с жестокими препятствиями, которых обычно встретить нельзя – но я не верю волшебному смыслу, потустороннему истолкованию снов: для меня, вопреки их навязчивости, они не ответ на наши догадки, не вторая и подлинная жизнь, у них иное назначение и цель – обновлять воспоминания, поэзию прошлого, в неуправляемой последней человеческой глубине, придавая этим воспоминаниям оттенок особой убедительности, особой трепещущей злободневности, так что внезапно ими побеждается неизбежная скука прижизненных смертей, то, чего я предельно боюсь. Привожу наглядный пример – мне как-то снилась Леля в кафе, сперва с обворожительной улыбкой, затем рассеянно-холодно-чужая и нетерпеливо кого-то ожидающая, кто воплотился, разумеется, в Павлика и уже был рядом со мной, и тогда мягко-точеные Лелины черты, расплываясь в сонном тумане, постепенно стали тускнеть и превратились в едва различимое пятно, однако, проснувшись, я сохранил очарование, свежесть, остроту ее незабываемого присутствия, хотя и не мог бы воскресить ее лицо, выражение глаз, ее сияющую ангельскую кожу. Правда, и днем, и наяву мне изменяет зрительная память, но совсем не внешние мелочи, не формальная их безошибочность нужны для оживления прошлого – оно само приблизится к нам, мгновенно оттеснив настоящее, если какой-либо внутренний толчок (пускай навеянный внешними причинами) взбудоражит и вызовет в нас необъятную, щедрую, страстную полноту всего, что кажется мертвым, что в летаргии до чьих-то заклинаний (спящая красавица в стеклянном гробу), и такая душевная, магическая память, такие вдохновляющие сны воссоздают утерянное единство и помогают нам разобраться в основном – в судьбе и в любви: ведь и любовь, раскрывающая нашу судьбу, становится с годами неузнаваемой – беспредметной и как бы отвлеченной – и в нас надолго ее пробуждают ее же тайная прелесть и выстраданность, а не соседство или образ возлюбленной, и для меня тот неясно-мучительный сон, напомнивший о счастье и о ревности, оказался почти неотразимым – он перенес в упорядоченный здешний уклад всю мою прежнюю безрадостную яркость, всю ненапрасную, предтворческую боль, и внушил мне потребность возобновить эти давнишние, трудные записи.
Они даются труднее, чем раньше – от неудобной моей позы, от слабости, оттого что я невольно отвык напряженно и много писать – и перечитывая последние страницы, я, удивленный, в них нахожу непрерывное отражение болезни и ею вызванных бессчетных перемен: и новая, поглотившая меня обстановка, и чрезмерное внимание ко внешнему, и странно оживающие сны мне представляются просто чудесами, неизбежными именно в болезни (когда всё ошеломительно меняется), и одного только чуда не произошло – наиболее отрадного и нужного – это внезапного Лелиного приезда. Для меня ее обидное отсутствие похоже иногда на дезертирство, хотя она и ни в чем не виновата: я сам настойчиво Риту прошу по возможности Лелю не пугать и аккуратно ей посылаю беспечно-веселые открытки и письма. Зато меня навестил (как бы завершая «серию чудес») мой гимназический товарищ Лаврентьев. Ему сообщили адрес отеля (не знаю, кто – он предельно осторожен), а из отеля направили сюда. Его я помню с четвертого класса – великовозрастным, ленивым второгодником – потом кое-как, на подсказках, на хитростях, на вечном «три с минусом», он перешел через все испытания, осилил выпускные экзамены и со мною попал в университет. Лаврентьев считался «дон-жуаном» и «красавцем» – у него отличная фигура (высокий рост, широкие плечи, узкая талия, длинные ноги, всё, пожалуй, даже преувеличенное, так что пропорции едва соблюдены) и овально-круглое, худое лицо, с тонкими, правильными, чуть мелкими чертами, с героическим шрамом на морщинистом лбу (неудачное падение на катке, что явилось когда-то событием) и с умышленной игрою серых глаз, то сияющих, то нежно-задумчивых, то выразительно-милых и теплых. Он первый «лишился невинности», первый завел «адюльтерный роман» (и с печалью, возбуждавшей нашу зависть, говорил, что «порывает долгую связь»), он был единственный в жизни, в реальности, вне гимназической вялой суеты, и студентом уже зарабатывал – не от каких-либо нищенских уроков, а помогая в деле отцу, разбогатевшему костромскому подрядчику. Он порой нам глухо рассказывал и о своих революционных знакомствах, но доверия в нас не возбуждал: мы знали обычную его осторожность и давно между собой решили, что он «пустой, неинтересный и средний», и романтический его ореол давно и безнадежно поблек. Я запомнил в начале войны экзамен по римскому праву, необходимый для третьего курса (и для отсрочки по воинской повинности), непонятно-трусливые жалобы Лаврентьева («Если не выдержу, то прямо в окопы»), свою настойчивую, действенную помощь, безмерную гордость, что он не провалился, и его бурно-веселую признательность. Затем он всё же был призван и, окончив пехотное училище, устроился где-то в провинции – адъютантом запасного полка – но свое благополучие объяснял слишком надуманно, возвышенно и сложно: «Мы должны для России, для будущего, сохранить интеллигентские кадры». В последний раз я случайно с ним встретился в Петербурге, в семнадцатом году, в беспросветные, мрачные ноябрьские дни – Лаврентьев неохотно намекал на старые большевистские связи и на свои усилия в Смольном кого-то с кем-то помирить (что нисколько меня не удивило – он с детства улаживал ссоры, умел разнимать драчунов и, без сомнения, честно заслужил полушутливое прозвище «миротворца»). О его дальнейшей карьере, военно-советской, неслыханно быстрой, достаточно известно из газет – вероятно, ему помогло это же свойство со всеми быть в ладу, уклоняться от участия в борьбе, выжидая ее результатов, с тем, чтобы вовремя противников мирить. Мне Лаврентьев теперь показался необычайно моложавым, гибко-стройным, лишь поседевшим и более морщинистым – он явился сюда оживленный и какой-то с воздуха свежий, в темно-синем безупречном костюме, и у него за словами угадывалось завидное спокойствие человека, себя считающего полезным и на месте, упоенного длительным везением и «кипучей» непрерывною деятельностью (он и сейчас военный эксперт на ответственно-важной конференции и только проездом в Париже). Мы непритворно, без малейшей отчужденности, друг другу мгновенно обрадовались, и у каждого из нас пробудилось любопытство к миру собеседника, таинственно-враждебному, волнующе-новому, и знакомые руки Лаврентьева, столь непохожие на весь его облик – большие, сильные, жесткие, с широкими крепкими ногтями, обведенными снизу белой каймой – меня вернули к давнишнему ощущению благожелательной его теплоты, нашей привычной товарищеской близости: это, быть может, также произошло из-за моей счастливой способности не поддаваться годам разлуки и нечаянно влиять на других (что не раз уже подтверждалось и в моих отношениях с Лелей), но была и неоспоримая поддержка Лаврентьева. Мы сперва говорили «нейтрально» – о гимназии, о семейных делах – и у обоих неожиданно возникло то взаимное тяготение вчерашних соперников, очутившихся рядом за бутылкою вина, то прощающее пьяное великодушие, в котором есть оттенок влюбленности и которое, подобно любви, пускай на время, в нас что-то меняет. Так, незаметно забылись, исчезли – от одного присутствия Лаврентьева – все мои доводы против большевиков, всё к ним презрение и мстительный гнев, как исчезает всякая ненависть от наивно-сочувственной улыбки ожесточенного нашего врага, словно мы лучше, добрее, чем думаем. Разговор перешел на политику, и мы упорно оба отстаивали каждый несложную свою правоту, но каждый старался другого понять и щегольнуть «европейской терпимостью» («Видишь, мы вовсе не ослепленные фанатики»), и я невольно с этим сравнил наши у Лели грубые споры – в тогдашних моих возражениях Петрику была, несомненно, и личная задетость, чему неумышленно способствовал Павлик и без чего мы легко договорились с Лаврентьевым. Когда он ушел, обещая снова зайти, меня разбудил постучавший в комнату Шура и нарушил мое безмятежное спокойствие неприязненно-резким своим отношением к тому, что я принял «большевика». Не помогли никакие доказательства, что Лаврентьев «приличный большевик» (он избегает слова «товарищ», отзывается холодно о вождях, не побоялся меня навестить и со мной не хитрил и не лицемерил) – Шура упрямо стоял на своем: «Ваш Лаврентьев от скуки решил посмотреть, какой вы дурак, что пошли в эмиграцию, но конечно он струсит и сюда не вернется». К моему удивлению, Шура не ошибся, и Лаврентьев уехал, не попрощавшись, и всё же именно перед Шурой (боевым офицером и «героем») я гордился военными успехами Лаврентьева, точно их жалкий, сомнительный блеск должен был и на мне слегка отразиться.
Я всё более к Шуре привязываюсь – и не только из чувства благодарности за его и Ритины заботы (что иногда у него превращается в искусственно-ложное умиление) – нет, я действительно с ним внутренне считаюсь: у него не бывает отвлеченных вопросов, зато ему свойственно другое – какая-то жизненная серьезность, какая-то настойчивая трезвость, сочетание долга и здравого смысла, и слов для показу он не ищет, меня же единственно прельщают простые, но верные и веские слова. Я на себе не однажды испытывал преимущество тех, кого называют – в наше время с усмешкой – «порядочными людьми», как будто порядочность, сознание долга есть признак душевной ограниченности и всякий умный человек выше нелепых предрассудков, и «все дозволено», и прочее. Но стоит подумать о том, как было бы сложно и путано жить, если бы нас всегда окружали такие презрительные умники и нам бы никто не доверял – и вседозволенность сразу отпадает. Шуре, я знаю, сейчас нелегко, и Рита и он работают «как негры» (его же излюбленное сравнение), доходов пока «не выколачивают», и строгий, скупой их «командитер» лишних франков «из кассы» не выдает, да и сам прижимисто экономен («На себя, молодчага, тратит гроши»), однако Шура мне предложил брать взаймы у него без стеснения: «Не беспокойтесь, мы сосчитаемся». Между тем и помимо своих затруднений он неохотно расстается с деньгами («Дано, одолжено – похоронено»), к тому же мое финансовое будущее довольно шаткое и смутное, и наконец я мог умереть, но я заболел, я близкий приятель, и значит, не думая, надо помочь. Мне Шуру особенно не хочется «использовать» – я, правда, не столь безупречен в деньгах, однако с немногими друзьями до конца, до неловкости щепетилен, а к Шуре теперь у меня возникло именно дружески-теплое чувство, и в нем и в Рите меньше всего я ценю их спасительное участие: я постепенно к ним привязался, словно для этого были нужны, были отмерены какие-то годы, и со стыдом, с тоской вспоминаю свою перед Шурой неправоту, вызванную соперничеством и ревностью. И вот неожиданно произошло одно из тех невозможных чудес, которые здесь меня поражают и которых, кажется, не случалось в обычных «нормальных» прежних условиях: сюда явился Густав Тиде, напуганно-ласковый и простой, сменивший начальственную важность на благодушную снисходительность (как меняются взрослые к больному ребенку, что меня удивляло в детские дни), и уплатил мне за месяц вперед и отдельно за выполненные поручения, угадав или высчитав нужную сумму – ровно столько, сколько я задолжал в отеле, в клинике и Шуре. Сейчас на время я обеспечен, но скоро кончится это время, и надо будет возвращаться к тяжелой будничной колее, к ежедневным заботам и хлопотам, когда судьба ни во что не вмешивается и ни в чем мне уже не помогает.Чтобы опять не задалживаться в клинике – с трудом получив разрешение врачей – я переехал к Рите и Шуре, меня давно к себе приглашавшим: мне предстоит еще неделю лежать и нельзя оставаться совсем одному, хотя кое-что и позволено (ходить в уборную, на кухню) из всего, что было запрещено, и значит, милым своим хозяевам я не так уж нелепо и беспомощно в тягость. Правда, им всё же пришлось потесниться, у них квартирка из двух комнат, и лучшая, большая, уступлена мне, однако надеюсь и уверен, что скоро смогу перебраться в отель. Я рад «свободе передвижений», как радуюсь всякой удачливой мелочи, а для меня это даже не мелочь: я не привык за время болезни, за месяц жестокой неподвижности, к несносной, постыдной физической грязи, к отсутствию ванной, и уборной, к дурацкой, вынужденной зависимости от несчастных, замученных людей. Впрочем, мое прощание с ними вышло торжественным и трогательным: меня до улицы провожали и старый хирург с казачьими усами, и красивая, бойкая, румяная докторша, из-за которой я «подтягивался», и соблазнительная сестра, невольно поблекшая на свету, и мрачно-унылый санитар, и вот на улице, на носилках, перед собравшимися прохожими, я слегка был собою умилен и тайно – внутренне – расчванился. Мне всегда удивительно и лестно чужое доброе отношение, словно я как-то его заслужил: такие проводы уже бывали – после гимназии, после дачи, после военного училища – и мне тогда казалось диковинной, меня вдохновенно очаровывала эта чужая теплота, эта внезапная «популярность», как раз достигнутая мной – умышленно-замкнуто-одиноким: я очевидно не столь одинок и теплее, привязчивей, обыкновенней, чем с давних пор предполагаю, и моя деревянная прежняя сухость, вероятно, исчезла вместе с молодостью и осталась лишь в мыслях о себе, упорно цепляющихся за прошлое.
Я лежу на широком и низком диване (до меня – супружеское ложе), в небольшой, аккуратно прибранной комнате, удобной и приветливо-спокойной. У изголовья крохотный стол, на нем тускловатая лампочка (здесь вряд ли читают перед сном) и самые нужные мне вещи – книги, бритва, часы, одеколон – напротив бархатное кресло, в котором Рита подолгу сидит, оживленно со мной разговаривая и внушая мне ощущение уютно-комфортабельной прочности. Меня также весело ободряет тысячефранковка в истрепанном бумажнике: перед моим отъездом из клиники Шура неистово-азартно торговался, уменьшив долг на целую треть, и я не впервые удивляюсь точному счету любых мелочей – денег, страниц, папирос и минут. Эта новая тихая жизнь постоянно и сладостно приятна и с предыдущей просто несравнима: ведь я как бы дома, в семье, где заняты мною одним, к тому же взволнован Ритиным присутствием, непрестанной возможностью ее появлений, даже воздухом, ею проникнутым. У меня от больничной «внежизненности» появилась ненасытная потребность в осязательном женском внимании, хотя бы наивно-поддельном, а кроме Риты я не вижу никого, и поэтому на ней сосредоточилась моя нетерпеливая нежность, устранившая чувственную одержимость, еще недавно столь обостренную. Конечно, и Рита во мне возбуждает неясное глухое влечение – мы чересчур безнаказанно вдвоем, она со мной не принуждена, не стесняется, располагается слишком интимно, полуодетая, в пижаме, без чулок – и конечно, в моем положении, в такой, сближающей нас обстановке соблазнительна всякая молоденькая женщина, однако подлинное Ритино воздействие поэтическое, нежное и чистое, и для меня в ее гибкости и грации, в ее чарующей женственной мягкости (которой Леле всё же не хватает) есть что-то милое и трогательно-невинное. Я буду странно ее вспоминать: большая, изящная, «хорошая девочка», приносящая с прогулки цветы – пускай непахучие, дешевые, городские, но это ей сентиментально подходит. У меня со студенческих времен не могло быть такого поклонения – бескорыстного, по-детски беззаботного – все мои длительно-сложные «романы» были жестокими, душными, взрослыми и, как у взрослых, обоюдно-безжалостными. Незаметно и Рита вовлеклась в роль утешительницы, сиделки, подруги, и у нас бывали неловкие ожидания какой-то возможной пугающей близости, каких-то последних решительных слов, но мы смущенно, бессильно робели (одна из редких счастливых неудач), и я реально, вовне, оставался бесправно-лишним при Шуре и Рите, как когда-то при Леле и Павлике, и стоило Шуре войти – невыносимо громко и властно – и уже, расположенно-трезвая, Рита к нему начинала тянуться, с обычной слепой своей покорностью. Я постепенно себя уговорил, что сознательно Риту щажу, что она и Шура единственные друзья, меня поддержавшие в беде, что я им бесконечно обязан и просто выполняю свой долг, не поддаваясь такому искушению, но, разумеется, это обман, лицемерно-красивая поза, малодушный отказ от «честности с собой»: на самом деле я только боюсь нелепой, тягучей «истории», беспощадной Шуриной прямоты (несмотря на показной его цинизм), разрыва, чуть ли не развода и своей дальнейшей ответственности, я боюсь и Лелиных упреков, если откроются мои «отношения» с ее ближайшей, старинной приятельницей – как бы Леля со мной ни поступала, как бы она ни отрекалась от прошлого, у меня всё та же потребность ей нравиться, быть безукоризненным, готовым считаться и ждать, мне оттого по-прежнему жаль свободы, ей предназначенной, и странно, по собственной вине, лишиться остатков надежды – и вот, для себя разоблачив истинный смысл своей добродетели, свой страх перед Лелей и Шурой, я возвращаюсь к первым утверждениям (о долге, о дружбе, о признательности) и целиком их отбросить не могу. Они лицемерны и лживы, поскольку будто бы от них зависит мое поведение, однако по существу они искренни: я несомненно Шуре благодарен (без тайной борьбы с уязвленным самолюбием, без малейшей примеси горечи и злобы, а по тому, как благодарность ощущается, мы можем всегда безошибочно судить о чувстве к людям, ее вызывающим, и значит к Шуре я действительно привязан), но в нас, увы, мужская нелояльность, переходящая в грубое предательство, неизменно сильнее дружбы и долга, и всякая мужская «победа» сейчас же оправдана в наших глазах особым молодеческим тщеславием, и если я всё же устоял, не добивался успеха у Риты и не нарушил дружеской лояльности, то объясняется моя безупречность лишь житейской и любовной расчетливостью. От этих колебаний и выводов меня как-то сразу отвлекли ошеломительные сведения о Леле.
Шура, после ряда намеков (похожих на известный анекдот: «Супруг ваш болен… при смерти… умер»), мне искусственно-небрежно сообщил, что Леля вышла замуж за Павлика, и передал ее письма из Канн, от меня заботливо скрывавшиеся. Я отнесся почти равнодушно к ее непонятному замужеству, с каким-то внешним любопытством: «Ну что же, посмотрим, подождем», – и с чуть театральной иронией («Я игру давно проиграл, давно покорился неизбежности, и огорчаться снова – бессмысленно»). Мне даже стало спокойнее, уменьшилась ревнивая досада, я внутренне с Павликом мирюсь – он тоже исполнил свой долг и оказался более задетым, чем можно было предполагать (что для соперника всегда утешительно), и теперь он все-таки муж, любовно и жизненно к нему применяться отныне Лелина обязанность, а не каприз, не выбор, не страсть, и ему не стоит завидовать. И всё же этим замужеством я занят как-то по-новому – приглушенно-обиженно-сладостно – и в тоже время, словно одержимый, с навязчиво-горькой остротой, и для меня померкло, исчезло чарующее Ритино сияние, лишь только рядом возник тревожно-слепящий, терзающий блеск моего неподдельного чувства, единственно верного и нужного: оно когда-то меня захватило, при моем поощряющем согласии, и от него освободиться нельзя, как бы к этому я ни стремился. Сейчас, ни на что не надеясь, в отчаянии, в тоске, я придумал злорадно-позднее к Леле обращение и его повторяю без конца: «Милый друг, ничего не случилось, и формальная у вас перемена не кажется мне поразительной, в нашу старую, вечную тяжбу не раз уже кто-то врывался (то Бобка, то Павлик, то Шура), и всякий раз, на долгое время, без колебаний вы жертвовали мной – из-за моей ли покорной выносливости, оттого ли, что, по вашим словам, мне “эта роль”, эта отвергнутость подходит или вы просто предпочитали “других” – и если теперь узаконена очередная ваша “авантюра”, не всё ли равно, почему и на какой, неизвестный заранее срок».
Но Леле я спешно отправил любезно-поздравительное письмо, и тут ей пытаясь польстить, понравиться вниманием и выдержкой, знакомой, привычной болтовней (вот вы почти «хозяйка салона»), да и Леля писала не так, как полагается счастливой невесте, молодоженам вскоре после свадьбы, довольным, упоенным собой. Ее растерянно-сердечные письма – некстати – были полны заботливо-дельными вопросами обо мне, о здоровье, о моем одиночестве («Ужасно, что я не в Париже»), и только вскользь она упоминала о свадьбе, о денежном устройстве и «приветах и пожеланиях» Павлика. Меня почему-то возмутили невинные слова об «устройстве» и косвенно, странно привели к негодующим мыслям и к зависти, к желанию – опять-таки издали, в горячем воображаемом споре – бесповоротно Лелю осудить:
– Ведь вы недавно еще говорили о совместной жизни со мной и что нам не хватает лишь денег, а в последних письмах из Канн вы мимоходом сообщаете о том, как блестяще Павлик «устроен» в богатом фильмовом деле, о его ответственной работе, о съемках на юге и будущей карьере, и с обычной бесстрашной откровенностью или наивно (тем хуже) поясняете: «Мы обязаны всем Сергею Н.» Разумеется, это вмешательство, эти его услуги и помощь были вызваны вашим заступничеством, умелыми вашими просьбами, обращенными к нему в Холливуд, и я не понимаю одного – что за меня вы не просили, не вступались в то решающе-трудное время, когда я бессильно боролся за нашу «совместную жизнь» и ничего добиться не мог из-за отсутствия чьей-либо поддержки. Вы скажете, я бы не принял протекции, услуг Сергея Н., вас любившего, хотя и неудачно, и с вами денежно-щедрого, увы, потому что он любил. Я знаю вашу снисходительность к чужим материально-житейским «компромиссам», к долгам и расходам выше средств, к непочетной Бобкиной роли, и знаю, моя щепетильность – особая, узкая, только любовная – едва ли вами оценена, как и моя искусственно-гордая и вот-вот малодушная нищета, но именно вы, умно отрицающая нелепые денежные условности, вы ни разу, пока еще не было поздно, не постарались меня образумить, вам, очевидно, вовсе не хотелось наш непрочный союз закрепить, и пожалуй – тайно от себя – вы избегали такого закрепления, сомнительно и скупо любили, и значит, я попросту выдумал всё свое убогое счастье. Однако, боясь моей щепетильности, вы явно подчеркнуто пишете об охлаждении к вам Сергея Н., что будто бы всюду нашумел его роман с немецкой актрисой и что теперь его покровительство неоспоримо-дружески-чистое и просьбы вас не унижают, но, по-моему, в ваших словах есть какая-то фальшь и подтасовка, и нужно их разоблачить. Если у нас одинаковые взгляды на то, что в любовных отношениях дозволено и что недопустимо, если и вы признаете порядочным извлекать из соперника пользу и в письмах защищаете Павлика от возможных моих обвинений, мне кажется, вы непоследовательны: не всё ли равно, кто должен помочь, кто благодетель вашего мужа-человек, неизменно вас любящий или недавно к вам охладевший и готовый таким простейшим путем отвязаться от скучных забот, раз это его покровительство в обоих случаях вызвано любовью. Если же вы с улыбкой отвергаете мою «устаревшую мораль», то были непоследовательной прежде, когда покорно, молча принимали всю нашу с вами долгую безвыходность (от стойкости, по-вашему, напрасной) и словно не хотели продлить мое счастливое, лучшее время, а оно не фантазия, не выдумка, вопреки моим сегодняшним сомнениям, и вы меня по-своему любили. Я помню грудной, дрожащий ваш голос, певучие, низкие интонации, послушно склоненную голову, необманчиво-встревоженные глаза, и для меня основное различие между вашим тогдашним чувством ко мне и теперешним, столь действенным, к Павлику – не в подлинности, даже не в степени, а в чем-то практически-внешнем, чему, пожалуй, вы удивитесь. Порой незначащая фраза, как будто лестная и милая, воскресает неожиданно в памяти – наглядно, резко и точно – и освещается вдруг по-иному: вот так – припоминая ваш голос – я отчетливо снова услыхал вашу старинную шутку о «месяце в деревне», о том, что вам хочется «раз навсегда» осуществить невыполнимую мечту, на время, на несколько недель, со мной запереться в глуши, «все бросить к черту, а там будет видно», и внезапно шутливое это желание предстало в истинном свете. У вас была упрямая цель, пускай боязливо неосознанная – меня «долюбить», как бы всего исчерпать, и затем благоразумно разойтись: вы охотно, легко поддавались моей непрерывной к вам нежности, вниманию, услугам, похвалам, но становились рассеянно-холодной, едва подымался вопрос о каких-либо решениях и планах, и меня никогда не считали своей «серьезной» жизненной опорой. В этой небрежной вашей снисходительности что-то было нелепо-обидное: я именно себя ощущал опорой, вам предназначенной – как ни странно, и в области житейской (мне казалось, попади я в колею – и преуспею не хуже других) и уж конечно в области возвышенной. Я верил, что буду надежным союзником, способным – и вдохновенно, и умело, без колебаний, без шаткости и дряблости – отстаивать нашу обособленность, прямую и ровную нашу судьбу, и с тех пор, как вы мною пожертвовали, у меня появилась потребность отыграться, достойно отреваншироваться (по детской формуле: «Я им докажу, и тогда они раскаются, но поздно»), и мстительная эта потребность неудержимо во мне возрастает. Не знаю, какой мой громкий успех – любовный, писательский, денежный – вас проймет и чего добиваться, я только знаю, что вас бы унизил таким необычайным успехом и своим превосходством над Павликом, и к этому бессильно стремлюсь, пока же единственное мое преимущество – неоцененная вами порядочность, надменная, глупая бедность, быть может, одна из тайных причин поражения в неравной борьбе.
Все это ничтожно и мелко – я, разумеется, к Леле не обращусь и Павлика не стану оговаривать, что было бы теперь, после свадьбы, запоздалой и бесполезной жестокостью – но замалчивание таких возражений, такая гневная, скрытая горечь, такая раскаленно-немая духота оказалась нечаянным поводом для множества мыслей о прошлом, к тому же прилежно додуманных в особой отрешенно-медлительной и вдохновляющей «атмосфере болезни», в одинокие, тихие, пустые вечера. Эти упорные, трезвые мысли, с безжалостным «подведением итогов», возникают сравнительно редко или же сразу незаметно вытесняются, когда – не болея ничем, не заботясь, не помня о здоровье – мы равноправно участвуем в жизни и как-то проще смотрим на мир, обыкновеннее, пристрастнее, грубее, но сейчас я ко всему подхожу неторопливо, смягченно, со стороны, и вот естественно падает гнев, первоначально меня вдохновивший, и на самые трудные вопросы при желании можно найти безутешно-правдивые и точные ответы. Их полноте нисколько не вредит преувеличенное мое благородство, неумолимая строгость к себе, снисходительность в оценке других: мы так наивно собой упоены, что даже при этих условиях равновесие еще не достигается, и есть какая-то прелесть и сила в подобной стоической внутренней позе, в соединении терпимости и мужества, в бесконечной готовности каждого щадить, не ожидая, не требуя пощады.