Сочинение
Шрифт:
Нина Петровна говорила о современной поэзии. Говорила долго. «Зу-у-у-у-у», — непрерывно на одной ноте тянул за дверью её хорошо поставленный голос. Серёжа начал дремать, прислонившись к стене. Но вдруг встрепенулся, прислушался, инстинктивно вытянув шею. Нет, он не ошибся, звучали знакомые строки. Серёжа испугался. Это было одно из его любимых стихотворений. Серёжа затаил дыхание и ждал с тревогой, что вот сейчас Нина Петровна привычно начнёт разбирать, анализировать — возьмёт стих бестрепетной рукой, и под умелыми холодными пальцами он распадётся на простенькие, всем понятные кусочки. Обнаружатся скреплявшие их винтики, скобы, гаечки…
Но Нина Петровна, к удивлению его, не останавливалась, а продолжала читать с увлечением дальше. Серёжа слушал, узнавая и не узнавая. Казалось, пропадала могучая таинственная сила завораживающих прежде строк. Они теряли блеск, словно окислялись мгновенно, стоило только Нине Петровне произнести их…
Но тут подошла Серёжина очередь выйти на сцену. Клара Викторовна с силой подтолкнула его в спину, зашептала торопливо в самое ухо:
— Читай, как для самого себя. Думай, что ты один и никого нет в зале.
Серёжа поднялся по лесенке, шагнул раз, другой машинально, ещё невидимый из зала, стараясь не задеть шнуры, аппаратуру музыкантов. И только вышел на середину, как почудилось: выключили свет. Ярко освещённый зал померк, лица, обращённые к нему, расплылись, слились в единую нестройно гудящую массу.
Залитая кроваво-красным сцена и чёрный зал. Серёжа стоял на сцене перед всеми один. Они смотрели на него и ждали. И чтобы доказать (а что, он и сам не понимал толком, чувствовал только — доказать) Нине Петровне, Кларе, всем, он стал читать, как бы полностью существом своим, перерождаясь в голос.
— Я — Гойя! Глазницы воронок мне выклевал ворог, слетая на поле нагое. Я — Горе. Я — голос войны, городов головни на снегу сорок первого года, Я — голод. Я — горло повешенной бабы, чьё тело, как колокол, било над площадью голой… Я — Гойя!Серёжа читал и боковым зрением видел чёрные колонки гитаристов по обе стороны от себя. Они назойливо маячили, лезли в глаза. И в какую-то минуту показалось, что колонки начали расти, вытягиваться вверх, раздаваться вширь, становясь похожими на прямоугольные высотные небоскрёбы, стоящие в начале Ленинского проспекта. А сам он делался всё меньше, меньше, пока не превратился в крошечного человечка, сжатого со всех сторон огромными мертвенно-чёрными башнями, которые того и гляди, сомкнувшись, поглотят его.
И ещё он понял: его не слышат. Пропал голос, как будто выключился звук. Он силился, раздирал в крике рот до хрипоты, до срыва; пересохло горло так, что чувствовал: слова обдирают воспалённую гортань.
Серёжа выбился из сил. Тело стало вялым, точно его перекрутили и выжали разом, до конца, как мокрое полотенце.
«Да зачем это я? — с изумлением, словно пробуждаясь, подумал Серёжа. — Отчего не жалею себя? Что мне, больше всех надо?»
И сейчас же донеслись до него оживлённые дружные хлопки, он увидел освещённый ярко зал и лица и глаза, блестящие, возбуждённые оттого, что вот и ещё один кончил читать. Ёрзали, крутились, подскакивая ежеминутно, будто сидели на горячем, переглядывались с девчонками, томились нетерпением: ведь впереди Макс со своим сногсшибательнейшим ансамблем, впереди танцы.
Серёжа выбежал в пустынный коридор, вмиг всё стало ему совершенно безразличным. Хотелось одного — спуститься вниз, одеться и тихонько уйти, убежать на холод, в ночь. Таким он представлялся себе оскорблённым, непонятым, одиноким.
Серёжа подошёл к окну. Из едва приметных щелей между рамами тянуло холодом, слышно было, как гудел ветер и на крыше стучало со скрежетом железо, словно ходил кто-то большой и тяжёлый, уверенно печатая шаг. Серёжа вспомнил свои вчерашние одинокие блуждания вокруг школьного двора и зябко поёжился.
А в зале уже с грохотом сдвигали к стенам стулья. Гитаристы настраивались.
— Раз! Раз! Один, два, три! — гулким эхом разносилось по коридору.
Серёжа медлил, не уходил. И чем дольше стоял он у окна, тем сильнее, против воли, тянуло его назад в зал, туда, где ребята, где шумно и весело, где скоро начнутся танцы.
«Почему я один всегда бываю прав и умён, а остальные во всём неправы, ограниченны, глупы? — думал Серёжа. — И виноваты всегда другие? А может быть, наоборот? Только не надо усложнять. Я и так смешон, наверное, запутавшийся, точно муха, в паутине своих нелепых проблем. Самый ничтожный пустяк, раздуваясь безмерно, приобретает для меня роковое значение. А если отбросить всё, не обращать внимания и жить, как Макс, естественно и просто, на одном дыхании?»
— Ну-ка, ну-ка, чем мы занимаемся в одиночестве? — услышал он за спиной голос вездесущего Фонарёва. — Заболел? Поддал слегка, а мускатиком не зажевал, и Клара унюхала? Сознайся! А может, Демьян? Слинять хочешь, пока не поздно? Про сочиненьице вспомнил… Ага? И не пытайся! Витёк из-под земли достанет, если что, — говорил Фонарёв без умолку.
При этом тело его, смётанное будто на живую нитку, шевелилось всё: голова поворачивалась беспрерывно по сторонам, ноздри раздувались, в самом воздухе пытаясь отыскать долгожданную поразительную новость, ноги нетерпеливо переминались, готовые сорваться с места и разнести эту новость по школе.
— Ну, и балбес же ты, Фонарёв! Так просто вышел, подышать.
— Сам балбес, — слабо огрызнулся Фонарёв и как-то сразу стих, застыл на месте. Лицо его посерело, сделавшись невыразительным, скучным, незаметным каким-то. Но только на мгновение. В следующую минуту тело его вновь всё пришло в движение, щёки порозовели, заблестели остренькие глазки, Фонарёв победно притопнул ногой. — Сиди, сиди, самое интересное проворонишь. Сейчас врубят. Это тебе не дворовая группка. Оборудование «биаковское», два оператора, стоваттные колонки, «ревербирация», «фузы», «квакеры» — сила!
Серёжа почувствовал, что ему нужен был только предлог, чтобы хоть кто-нибудь позвал, попросил, а он как бы нехотя, после долгих уговоров… Но Фонарёв, кажется, не собирался приглашать вторично. Он потерял к Серёже всякий интерес.
— Ну ладно, заглянем, что ли… — скучным голосом протянул вслед ему Серёжа, словно делая одолжение, и быстренько скользнул в зал.
Воспользовавшись тем, что Нина Петровна на время куда-то отлучилась, в зале потушили свет. Только сцена мерцала красновато. Макс, уже без пиджака, в расстёгнутой на груди рубахе, стоял у микрофона, непривычно серьёзный. Он трогал струны гитары тонкими нервными пальцами, опускал голову вниз и в сторону, так что подбородок упирался в плечо, прислушивался. Постепенно в зале установилась тишина. Все глядели на сцену и ждали.
Макс выпрямился, наконец, удовлетворённо и оглянулся на бас-гитариста, нескладного высокого очкарика в буром грубошёрстном свитере и коротких, едва достигающих щиколоток узких джинсах. Очкарик шагнул к другому микрофону. И теперь оба они посмотрели на ударника — кругленького блондина. Толстячок заулыбался, взлетели на миг палочки в его коротких пухленьких руках, и… Что-то грохнуло, покатилось, рассыпалось тысячью мелких звенящих осколков. Взметнувшись, с утробным оглушительным гулом музыка хлынула в зал.