Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:
279
Пастернак, «Памяти Демона», Сестра моя жизнь. В журнальном тексте статьи Гомолицкого строка приведена ошибочно: «Где гудеть, где качаться кошмару».
Рассказать о второй, гармонической стихии - мудрости, примиряющей и обнимающей безумие возмущенного хаоса - Пастернак не мог - не знал.
Знал, как это ни парадоксально звучит - так мало еще, в сущности, его самого знаем - пока один Гумилев.
6
Гумилеву было суждено и закончить стихотворение Пушкина.
Не повторяясь, дал, точно записал слышанное, один ангельский ответ. Читая, чувствуешь - в каждом слове подлинность. Вот так и должен был ответить ангел: - протянувшему руку и свою протянуть через бездну, потому что и по ту и по эту сторону дышит дух Господень, и не «протестантский прибранный рай» отделяет она от грешной земли, но демонскую скуку от ангельской осанны.
А потому сложим в одно эти две половинки подслушанной Пушкиным и Гумилевым небесной встречи:
Ангел
В дверях эдема ангел нежный Главой поникшею сиял, А демон мрачный и мятежный Над адской бездною летал. Дух отрицанья, дух сомненья На духа чистого взирал И жар невольный умиленья Впервые смутно познавал. – «Прости, он рек, тебя я видел, И ты недаром мне сиял: Не всё я в мире ненавидел, Не всё я в мире презирал». – – «Тьмы тысячелетий протекут, И ты будешь биться в клетке тесной, Прежде чем настанет Страшный Суд, Сын придет, и Дух придет Небесный. Это выше нас, и лишь когда Протекут намеченные сроки, Утренняя грешная звезда, Ты придешь к нам, брат печальноокий, Нежный брат мой, вновь крылатый брат, Бывший то властителем, то нищим, За стенами рая новый сад, Лучший сад с тобою мы отыщем. Там, где плещет сладкая вода, Вновь соединим мы наши руки, Утренняя милая звезда, Мы не вспомним о былой разлуке». – [280]280
Гумилев. «На путях зеленых и земных», К Синей Звезде.
Меч. Еженедельник, 1934, №13-14, 5 августа, стр.23-25.
Смерть бога
На том месте, где зарыт его изуродованный труп, как человек с чистою совестью зарывает только трупы зверей, не сохранилось ни камня, ни накрест сложенных щепок, ни даже едва заметного бугорка. Это пологий край оврага, затянувшийся мелкой выпасною травкой. Над ним протянуты серым забором похожие на призраки, наполовину высохшие узловатые ветлы. И как безымянна его могила, так же безымянна о нем моя память. Помню его дикое прозвище, подхваченное с озлоблением и радостью в городке, помню даже имя комиссара, отдававшего распоряжение о его мученической смерти, но его настоящего имени не нахожу, погружаясь в видения моего прошлого... Обычно в легкомыслии жизни (Розанов говорил, что серьезным человек бывает только единственный раз, перед смертью) мы не замечаем этого, но если остановиться и оглянуться назад, примеряя предсмертную серьезность, то разве уж так неправильно вырвавшееся у меня «видение прошлого»? Несомненно, осязаемо, испытуемо на вкус, глаз, слух и меру только данное мгновение настоящего - острие перелома жизни, непрерывно, неощутимо летящей из неизвестного в неизвестное, из непостижимого в еще более непостижимое - из потерявшего реальность форм в то, что формы еще не имеет. В призраки своей памяти веришь только благодаря чему-то плавающему на поверхности жизни - истлевшему письму, ноющему шраму, человеку, вернувшемуся из мира памяти в настоящее... Тем сомнительнее, тем фантастичней та кровавая, чудовищная, полная чудес и нелепостей сказка начала революции, которая отодвинута теперь от меня иным бытом, отделена стенами иного пресного существования. Черта проведена там, где по вехам от столба к столбу извивается вдоль рек и лесов граница с чужою инакомыслящей, инаковерующей, а когда-то родной страною. Но то, что это не сон, свидетель несомненный - кожаная толстая тетрадка из «общих» гимназических, кругом исписанная его круглым «еврейским» почерком. Она и судьба его не дают покоя моей совести, - требующей отдать эти ценности, которые не по плечу моему мироощущению, людям.
––––––
Он родился в семье нашего дьякона.
Дьякон был из последних могикан русского захолустного духовенства. Носил под рясой смазные сапоги, заплетал и укреплял бантиком седую косичку и сморкался в кулак, утираясь уголком рясы, или, если это было в церкви, орарем. От «кoмпании» не отказывался, но вскоре впадал в мрачность. И раз, на свадьбе дочери протоиерея, дойдя до сознания собственного героизма и ничтожества остального мира, сидел в протоиерейском саду верхом на каменном льве, у которого была презрительная, изъеденная мохом и временем морда, и, потрясая в воздухе кулаком, воссылал хулу на землю, небо и человека.
Сын у дьякона не удался. Большеголовый, длиннорукий, с впалою грудью, ни кровинки в теле, с широко раскрытыми на мир глазами, изумленными, напряженно думающими остановившейся, поглотившей его целиком мыслью.
Было в нем что-то будто не совсем человеческое.
С детства дичился людей. Уходил в первобытный мир, а первобытным миром был тот же протоиерейский сад, обнесенный средневековою стеною, запущенный, заросший бурьяном, весь на каких-то буграх, насыпях и сорных мокрых впадинах. В стене была пробита последним татарским набегом или просто временем кровавая кирпичною кровью брешь, через которую ребенок и лазил в одушевленную глушь сада, вместо того чтобы - в церковь, или школу, или в дом под тяжелую руку отца. Здесь, спрятавшись по уши в книгу, забывал о еде, о своем маленьком детском долге, уже надетом на него, как хомут, взрослым ненавистным миром. Дьякон испробовал все виды внушения: и трепку, и громовержение своего славного баса, и беседу в христианском духе - ничто не помогало. Ни крика, ни трепета, ни раскаянья. Только побледнеет, а глаза станут еще темнее и непроницаемее. Наконец, дьякон (на что был человек крепкий!) сам испугался собственного порождения, бросил и стал открещиваться, говоря: это не сын мне и никому не сын, а Антихрист, враг рода человеческого.
Мать его, заболев после родов (в городе еще говорили - от тяжелой руки дьякона, от вечного страха - с детства была «напуганной»), на всю жизнь осталась калекой. Шафранная угловатая маска лица, стеклянный, ничего не выражающий взгляд. Еле ходила, волоча ноги и цепляясь за притолоки и шаря по стенам. «Антихристов плод нутро у нее выжег» - по словам и искреннему убеждению самого дьякона.
Мальчик никогда не подходил к ней, как он, впрочем, не подходил вообще ни к кому, и, по-видимому, не любил ее и боялся.
Когда он подрос, любимым занятием его стало переплетать книги. В увлечении этом впервые проявились «нечеловеческие» черты его характера. В это, казалось бы, пустое занятие мальчик вкладывал всего себя. Мертвенно-белый, с горящими оттопыренными ушами, шевеля губами, он все дни и бессонные ночи клеил, шил, резал, подшивал, вдавливая свою плоскую грудь краем стола в плечи. Переплел все свои книги, все книги в библиотеке у дочери протоиерея, привел в порядок весь церковный архив. Получил высшую похвалу от церковного начальства, так что даже дьякон прослезился, и, скрытая за испугом, ненависть к антихристову отродью в нем перешла в удивление и некоторого рода уважение.
Мальчику стали приносить книги лица посторонние. Он охотно брал заказы, отвергая всякое за них вознаграждение. И вот однажды он был приглашен в городскую библиотеку, которая и послужила, по общему мнению, началом его гибели. С горящими глазами из-под надвинутой на брови фуражки, трясясь мелкою дрожью вожделения, он вошел в полутемный подвал библиотеки, заставленный и заваленный всяким провинциальным книжным хламом. Здесь, собственно, начало и конец первого периода его жизни. Тщедушное тельце его погибло в горах книжного мусора. Не закончив впервые взятого им на себя платного заказа, он внезапно охладел к переплетному мастерству.
Перетащив в свою комнату первую партию разбухших, засаленных книг, он не успел переплести и половины их, как на него накатило новое безумие, новое увлечение, принявшее такие же необъяснимые размеры. Он ушел всем своим существом в их чтение. И снова те же бессонные ночи за керосиновою коптящею лампой, когда горит уже фитиль, накипая красным бесформенным угольком. Без еды, без сна, без разгиба, затаив дыхание, натерев до крови уши и затылок... Но мальчик читал не всё, что попадалось ему под руки. Он выбирал только «серьезные» книги, от которых его большая голова трещала, и приходилось обматывать ее мокрым полотенцем, чтобы не взорвалась от начиняющего ее динамита человеческой свободолюбивой мысли.
В 14 лет он одолел все «Всеобщие истории» и исторические монографии, наводнявшие «научный отдел» нашей библиотеки. В 16 лет он катался от боли по кровати, обхватив руками голову, но упорно вставал и, закусив губы, обливаясь холодным потом, старался втиснуть в свой мозг, как втискивают в полный чемодан вываливающиеся оттуда вещи, историю философии. В 18 лет он знал наизусть все труды по социологии, какие только мог найти на полках и завалявшимися в углах и под стойкой, куда сам лазил, весь вымазанный в пыли, двигая складную лестницу, вися под потолком, ныряя под библиотечный прилавок (он уже был своим человеком в библиотеке).