Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Поди отнеси!

Семён так и вздрогнул и метнулся к дверям, расплёскивая разбавленное вино по подносу.

Его взбудоражила деревенская неуклюжесть Семёна. Лукаво подползала возможность сорвать своё раздражение на другом. Он двинулся следом за мальчиком, освещая дорогу одинокой свечой, громко ворча:

— Экий ты косолапый.

Семён оставил поднос на столе и ждал других приказаний, часто моргая широкими гладкими веками.

Николай Васильевич поставил свечу и махнул на него, болезненно морщась:

— Поди же, поди!

Семён с явным облегчением выскочил вон, и в тот же миг за дверями что-то упало с грохотом, швабра, должно быть, а скорее всего кочерга.

Этот нечаянный гром, разразившийся как в пустоте, отозвался во взмыленных нервах какой-то возмущённой гадливостью. В его душе всё капризно застонало. Он торопливо ходил, двигал кресла, которые сразу все как одно столпились у него на ходу, и вдруг застывал, обмирая, без мыслей и чувств, мёртвыми глазами уставясь перед собой. Он мешал сам себе, ему мешала темневшая туша дивана, ему мешала зыбкая стенка унизительных ширм, ему мешала круглая масса стола и эта чёрная вишня на нём, рубином сверкавшая в тусклом мерцающем свете свечи, когда он прошмыгивал мимо неё. Он скинул домашний сюртук, показавшийся удивительно тяжёлым и грубым, раздёрнул жилет, чуть не выдрав с мясом неуклюжие пуговицы, застревавшие в петлях, скомкал его и чёрной птицей пустил в неподвижно застывшее кресло. Он стянул домашние сапоги и, кипя непонятным азартом и злым недовольством собой, принялся натягивать выходные. Выходные сапоги его были ношены сильно и долго, так что уже сточились каблуки, в заднике поотстала подкладка, призагнулась немного и на ходьбе неприятно давила и тёрла капризную ногу, любившую новый аккуратный просторный сапог. И сюда уже всунулся чёрт! И он старый сапог затолкнул между стеной и диваном, и стал бешено рыться в дорожном своём чемодане, и выхватил и бросил на крышку потёртые брюки совершенно песочного цвета и шёлковый жилет, которые дотянулись до этого времени от прежних костюмов, давно изношенных и где-то брошенных во время скитаний. Когда на него налетало особенно весёлое время, он наряжался в эти песочные брюки и в этот шёлковый пёстрый жилет, несмотря на броскую, неприличную несхожесть тонов, то изумляя, то огорчая своим странным вкусом приличное общество и дорого разодетых людей.

Из-под жилета и брюк он извлёк пару новейших сапог. Они были крепкими, чёрными, узкими, совершенно ему по ноге. Головки маслянисто блестели: отличный поставлен был матерьял, на загляденье щёголям и в соблазн мошенникам разным. Сапоги представлялись такими удобными, такими мягкими даже на вид, что любо-дорого было глядеть. Он расправил бережно голенища этих давнишних новых сапог, испытывая сладкую нежность, и вздёрнул на ноги один за другим. На ногах сапоги сидели чрезвычайно элегантно и стройно, хоть сей час в таких сапогах под венец. Налюбовавшись на них, повертев в разные стороны так ловко обутые ноги, он вскочил и прошёлся взад и вперёд, не сводя глаз с несравненного сапожного чуда. Он блаженно прислушивался к их ровному хрусткому скрипу. Он с наслаждением ощущал их тончайшую эластичную кожу. Он беззаботно притопывал не тронутым ходьбой каблуком. Да, славно, славно были построены мастером сапоги! Золотые руки были, верно, у молодца! Так и потянуло пройтись в этих исключительных сапогах по морозцу. Свежий снег станет вкусно под ними звенеть. Новые крепкие каблуки будут ступать не скользя. Настоящей выделки кожа согреет быстрые ноги лёгким теплом. А вперёд и вокруг распрокинется снежное диво. В воздушном пуху вечернего инея закрасуются обнажённые деревья бульвара, точно вылетели на минутку из сказки. Чёрные домики обывателей подмигнут из высоких белых сугробов смелым золотым огоньком. Белейшие шапки свои вежливо приспустят низенькие двухскатные крыши. Тихие дымы еловых, сосновых, берёзовых дров приветно помашут длинной рукой.

Николай Васильевич заторопился уйти, пока его не настиг кто-нибудь. Пуговки второго жилета не вдевались в просторные петли. Толстый сюртук коварно застревал в рукавах. Он сердито выдернул неуклюжую руку, так нет: трижды неладная запонка изнутри захватила подкладку, рукав сморщился вдруг и вывернулся всей подкладкой наружу. Сюртук явным образом сопротивлялся ему. Э, нет, он должен выйти победителем из этой борьбы! Он тут же расправил упрямый рукав, шевеля от нетерпенья губами, как старательный школьник, когда выучивает назавтра трудный урок. Рукав нехотя воротился в прежнее положение и недружелюбно обвис, точно был ужасно сердит. Он вновь вскинул на плечи тёплый сюртук, однако горькая мысль уже поползла в очнувшейся голове: «Совершать прогулки да променады полезно только живым...» Ядовитая мысль зашипела сердитой змеёй и свернулась в кольцо, беспощадно жаля его.

Так и сжавшись, ссутулясь, он попробовал насмешливым словом усмирить незваную гостью, отпихнуть, упрятать обратно в нечаянно и некстати открывшийся ящик, приговаривая над строптивым своим сюртуком:

— Экий ты, братец, дурак.

Однако змея так и жгла беззащитное сердце. Тогда он замахнулся прихлопнуть её, грозно напомнив, что она прежде времени притащилась к нему, что он всё ещё жив и что свежим воздухом желает дышать, несмотря ни на что.

Змея, словно пока что примериваясь к нему до прыжка, для начала ядовито куснула, с шипением разъяснив, как бессмысленно, глупо совершать обязательный променад, укрепляющий тело, именно перед тем, на что нынче он твёрже камня решился трижды, если не двадцать пять раз.

Он понял, что змея не уползёт от него, покорно скинул новые сапоги, бережно водворил их на прежнее уютное место на дне чемодана, прикрыл пёстрым жилетом и песочными брюками, натянул помятый, видавший виды домашний сюртук и виновато обдёрнул его.

Что-то не ладилось в последнее время решительно всё, словно всё делал не то и не так. Вот надумал с «Мёртвыми душами», но ведь это немыслимо, Господи! Слышишь ли Ты?

Он ёжился и совался по комнате, не ведая, куда девать лишние руки, то обшаривая себя, то обхватывая зябко за плечи. Старый, обтрёпанный чемодан, оставшийся печально раскрытым, ввёртывался то и дело в глаза, не позволяя сосредоточиться, отвлекая его, однако он всё забывал, каким образом этот исключительно лишний предмет оказался на стуле, не в силах понять, чем этот преданный спутник многих ближних и дальних дорог так обидно и колко раздражает его, потому что, стараясь именно это для чего-то понять, совершенно не думал о нём. В горячей взбудораженной голове не укладывалось, не умещалось никак, что он сам, вот этой отчего-то подлиннейшей рукой с такими худыми, постоянно стывшими пальцами осмелился посягнуть на свои нерушимые «Мёртвые души». Этого и представить-то было нельзя. Это было так же неотвратимо, как и нелепо. Убийственный труд десяти безжалостных лет! Какой безумец покусится на это? Когда в первый раз мысль его с робостью набрела на этот чересчур отважный исход, уже случавшийся с ним, но случавшийся в предчувствии неминуемой смерти, в состоянии слишком болезненном, на чужбине, вдали от Руси, он взъерошился в паническом ужасе, что в самом деле лишился ума. Тоже был чёрный вечер и снег, так же заметала по верху сугробов метель...

Он опрометью пустился из дома, от ворот поворотив направо, на площадь, весь сжавшись в комок, словно для того, чтобы стать неприметным, невидимым, схватил порожние санки с промерзшей припорошённой полстью, изготовленной из какого-то совершенно облысевшего зверя, и полетел через город Бог весть куда. Саврасый конёк бежал, тряся седой головой. Промерзшая полсть не гнулась, не прикрывала, не грела. Северный ветер то затихал, то вырывался из кривых переулков, из теснин тупиков озверело крутившимся вихрем.

Потрясёнными глазами он видел вечерний заснеженный город. В полном безмолвии пробегали сплошные ворота и за ними чёрные призраки небольших деревянных домов. Белые шапки накопленного за зиму снега насупливались на самые окна, промерзшие, точно слепые. Зло щетинились острые копья сплошных высоченных московских заборов, точно укрывавших хозяев от неприятеля. Метельные улицы стенали кладбищенской пустотой. Качались мёртвые редкие фонари. И минутами мнилось ему, что фонари, заборы, дома воровски крадутся следом за ним. И мятущимся голосом он кричал неразборчиво ямщику. И ямщик с перепугу хлестал под самое брюхо измёрзлым мохнатым кнутом. И саврасый конёк прибавлял, натягивая верёвки постромок. Дома, заборы и фонари отставали, пока санки, свиристя подрезами, летели по вымершей площади. Он с облегчением погружался в растерянные, смутные думы свои, однако заборы, дома, фонари вставали вновь перед ним и за ним, тесня переулками, грозя тупиками, и он содрогался, втягивая голову в поднятый воротник, и хрипло что-то кричал ямщику. Тот потряхивал верёвки вожжей. Санки вылетели на просторную метельную улицу. Ветер злым снегом швырялся в лицо.

Привычно мешались и корчились непостижимые, точно колючие мысли, дразня внезапными изворотами, поражая своим прихотливым течением и фантастическим смыслом. То он думал о том, что разумнее нет ничего, как естественное решение уничтожить поэму, которая не получилась так, как хотел, не удалась совершенно и потому ничего не посеет в наше бестолковое смутное общество, кроме новых возмущений и смут, как нет ничего естественней и разумней, чем просить Бога, точно ли он не готов и в посте и в молитве ждать верного знака небес, либо, очистившись приближением к смерти, посягнуть на высшее вдохновенье, либо, оставшись, как прежде, в грехе, в самом деле обречься на верную смерть; то думал о том, что всё это ни с чем не сравнимое полоумие, неслыханный случай в литературе всех времён, всех народов, всех стран, что вторая часть ему вполне удалась и непременно необходимо с той же яростью и прилежанием без промедленья приниматься за третью, чтобы как можно скорей во всём величии и простоте выставить читателю на глаза идею всеобщего братства и вместе с ней наконец-то всё целиком возведённое здание; то страшная усталость так и валила с ног истомлённую душу, делая невозможными уже никакие труды; то страх за трезвую ясность ума вдруг взбудораживал заглохшие силы, и всё в голове разворачивалось удивительно ясно, и начинало с пылкой страстью представляться уму, что он ещё одолеет себя, что Господь сохранит его на великое дело, что высшим вдохновеньем ещё озарится душа и что в самые близкие сроки тронет он первые струны финала, а там всё едино, умереть или жить, уже не надобно ему ничего, вот только узнает, услышит, убедится через двадцать, через пятнадцать, через десять минут, что разум его в совершенном порядке, то есть что разум его абсолютно здоров.

И вновь в нетерпении гнал он безмятежно дремавшего ямщика. И вновь пугал и теснил душу обснеженный, замороженный, угрюмо насупленный город.

Так спешил он весь час, пока не выбрался на глухую окраину. Глазам его, всё в нехоженом белом глубоком снегу, открылось безмолвное тёмное здание. Не мерцали узкие окна острожного типа. Толстые стены не выпускали ни вздоха. Чугунная ограда в два роста не позволяла ни выйти, ни войти.

Это была Преображенская клиника. В этой клинике своих душевнобольных крепко-накрепко стерегла беспечно ленившаяся Москва.

Он выскочил на ходу и подбежал к чугунным воротам. Они были замкнуты на три тяжёлых висячих замка. Замки повисли на петлях как покрытые инеем камни, непроходимо и тупо.

Схватив настывшие прутья, он сильно тряхнул ворота, намереваясь войти во что бы то ни стало, без промедленья, сей час. Чугунные ворота не поддались его одиноким усилиям. Он стремительно огляделся, чтобы крикнуть кому-нибудь, позвать, велеть отворить, однако в дымных вихрях безнадёжной февральской метели никого не виднелось, даже столба. Сторожа, должно быть, благоразумно укрылись в тепле, пили чай, курили крутую махорку, от которой у непривычного человека лезут на лоб глаза, или дремали на лавках, подложив под себя полу тулупа, укрывшись другой, дремали, конечно, без сноп и без дум, как издревле дремлют все сторожа на Руси, хоть любые сокровища, хоть жар-птицу подряди их всю ночь охранять.

Поделиться с друзьями: