Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Благодарю за «Коляску». Далеко в твоей коляске можно уехать. Ежели до альманаха дойдёт, до журнала тем более, всё возьму, что ни дашь, заплачу хорошо. Ты рукой на меня не маши. Знаю, что не из денег писал, да ведь тебе деньги тоже нужны. В коммерческое предприятие сотрудники вступают только из выгоды. Время, видно, и шестисотлетнему дворянину заняться коммерцией.

Он бормотал, поневоле пряча глаза, радуясь, разумеется, и деньгам:

— Какие там деньги...

Оживая, светлея у него на глазах, Пушкин поднялся и сунул руку в карман своего архалука, точно намереваясь раскрыть кошелёк:

— Нечего мудрствовать, коли должно так поступить. Творчество всё оставлю себе, в журнале стану подёнщиком и тебе, стало быть, как подёнщику заплачу.

Полно, Пушкин, какие подёнщики, журнал та же кафедра, к великому призывать, служить просвещению, научать делать добро, и мысли Пушкина были ему непонятны, может быть, он эти мысли в ту минуту и не хотел понимать, может быть, Пушкин просто шутил, не совсем доверяя ему. Представлялось, что Пушкин самое главное, самое важное хоронит в себе, открытый во всём, нараспашку, да скрытный во всём серьёзном. Невозможного, странного в этом свойстве его он не находил никогда, оттого, может быть, что сам доверительным, откровенным то стеснялся, то не умел быть, да и Пушкин только казался весь на виду, это свойство он уже давно отгадал, однако игра Пушкина именно с ним обижала его, хотя ещё слышалась капля надежды в самой этой кроткой и грустной обиде. Он мысленно убеждал себя, что Пушкин и сам кой-когда играет с собой, изображая на этот раз из себя коммерсанта, а потом, принявшись, по обыкновению своему, горячо за капризное журнальное дело, станет весь тем, кто он есть, именно русским, именно великим поэтом. Он сомневался лишь в том, уживётся ли в Пушкине расчётливый и корыстный предприниматель, каким и должен быть журналист, с тем великим русским поэтом — труднейшая, в сущности, вещь. Сам он был расчётлив и цепок в делах, но предпринимательства ни единой капли не чуял в себе и журнала издавать бы не смог.

Он с недоумением протянул:

— В подёнщики не хочу.

Голова Пушкина упрямо нагнулась, высокий лоб почти без бровей резко выставился вперёд, и стало видно, что негустые курчавые волосы начали редеть, и от этого лоб казался светлее и выше.

Пушкин повёл с досадой плечом и сердито сказал:

— Знаю, ты не понимаешь, как такое возможно. Я и сам не берусь понимать. Однако же с ясностью вижу, что выбора у меня не осталось. Оттого и не хочу понимать. Вместо понимания учусь ремеслу журналиста, как учился бы тачать сапоги.

Он повёл взглядом на оставленный Пушкиным лист — уж не это ли первый урок ремесла, но тут же отдёрнулся, завертел головой и поглядел вопросительно: так ли это, скажи, что не так.

Вскинув голову, Пушкин тоже глядел на него каким-то задумчивым долгим страдальческим взглядом, словно размышляя о том, можно ли положиться на человека, не желающего быть подёнщиком: в самом ли деле подёнщик, не соратник ли сидел перед ним.

От этого взгляда ему становилось неловко и страшно. В ту минуту он был готов поклясться всеми ужасными клятвами ада, что с Пушкиным пойдёт до конца, и всё никак не мог поверить, чтобы всей правдой была та ужасная, быть может, хвастливая мысль о тачании сапог. Известно, каковы сапожники у нас на великой Руси, такое сравнение Пушкина с ними не вязалось, но он угадывал смутно, следя за этим неподвижным страдальческим взглядом, что Пушкина, может быть, раздражало его недоверие, и он кривил рот, силясь спрятать своё недоверие под приличной случаю светской улыбкой, и всё пробовал прятать глаза, и вдруг взглядывал на Пушкина изучающе-пристально.

Да, в самом деле, Пушкин был раздражён, однако, казалось, как-то иначе, чем-то иным, и ему подумалось вдруг, что, может быть, Пушкин ещё ничего сам с собой не решил, что, может быть, уже многие дни в его душе непрерывно тянулась глухая борьба и что всё могло поворотиться по-разному, может быть, Пушкин готов высказать перед ним решительно всё, и надо лишь проявить обыкновенный приятельский интерес да с чутким вниманием слушать, и он тотчас слегка притворился, произнося тоном беспечного балагура:

— Чтобы превзойти искусство сапожника, надо уменье. Надобно лучшими матерьялами запастись, то есть лучшими, чем те, что сапожник ставит на сапоги. Вопрос, стало быть, в том, из какого матерьяла вы собираетесь выкраивать ваши статьи?

Пушкин нехотя посмеялся, стремительно подскочил, размахивая руками, к столу, подхватил широкую белую вазу и вытряхнул из неё разноцветные клочки и обрезки бумаги, какие во время работы употреблял и он сам для пометы на память, для звучного слова, для первой пробы пера.

Клочки и обрезки вспорхнули и разлетелись, запятнав поверхность плотного синего тома с шёлковой тонкой тесьмой, перекинутой между страницами ближе к концу.

По переплету, виденному в этом кабинете не раз, угадал он опытным взглядом Монтеня [85] .

Пушкин ловкими пальцами жадно перебирал клочки и обрезки, и необыкновенно длинные ногти слабо стучали по тёмной коже, покрывающей крышку стола.

Набрав целую горсть, Пушкин с той же стремительностью поворотился к нему, резко меняясь у него на глазах: небольшое лицо становилось выразительным, страстным, странно красивым, желчные глаза глядели серьёзно и трепетно, звучный голос поднимался всё выше, прохваченный увлеченьем насквозь:

85

Монтень Мишель де (1533 — 1592) — французский философ, гуманист; в своих «Опытах» (1580) развил систему скептицизма, направленную против теологии, догматизма и средневековой схоластики.

— Вот посмотри, на эти клочки заношу я всевозможные темы, какие на досуге взбредают на ум. Вот «Державин», вот «Анекдоты», вот «Российская академия», «Радищев», «Железная маска». Всего три десятка, думаю, даже побольше уже. В этой вазе всю кучу держу, будто ужо сапоги.

Смешал ярлыки и сунул их со смехом обратно:

— Выйдет случай — достаю наудачу.

Не оборачиваясь, не глядя назад, порылся порывисто в вазе и выхватил со дна её узкий билет:

— И читаю: «Вольтер».

Круто взметнулись редкие, почти неприметные брови, глубокие морщины пошли по высокому лбу, звонкий голос заколебался от сдержанной страсти:

— Осталось разом припомнить всё то, что в памяти накопилось у меня про Вольтера.

Скрестил на широкой груди сильные руки, легко присел на угол стола, прикусив нижнюю губу, сосредоточенный взгляд блуждал по острым носкам блестящих сапог:

— Вольтером увлёкся я в раннем детстве. Творенья его приводили меня в изумленье, в дикий восторг. Это, впрочем, не помешало тогда же пародировать его «Генриаду» неумелым и французским стихом. Слишком рано ощутил я род презренья к его слабой, то есть искательной личности. Меня возмущала подлость Вольтера при дворах государей.

Поглаживая висячую бакенбарду нетерпеливыми пальцами, поднял на него потемневшие, суженные гневом глаза:

— Приведись мне писать об Вольтере, как сапожнику тачать на заказ сапоги, я очертил бы и славный гений его, и постыдное холопство его подлой натуры.

Глаза так и вспыхнули золотистыми искрами.

— Сию минуту не ведаю, к чему привязаться, да случай придёт сам собой, я готов.

Лицо побледнело, затрепетало, гордо вскинулась непривычно обстриженная, небольшая аккуратная голова, лоб покрылся мелким бисером пота:

— А главное было бы вот что. Вольтер во всё течение своей долгой жизни никогда не умел сохранить своё собственное достоинство. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывавшие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезла, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имевшего никакого права его принудить к тому?

Поделиться с друзьями: