Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Повёл в изумлении красивой рукой по стриженым своим волосам, в раскатистом голосе послышалась ненависть:

— Скажу к чести Фридерика Великого [86] , что сам от себя король, вопреки своей природной насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление.

Сильно сжав крепкими пальцами обе щеки, так что на миг лицо сделалось исступлённым, иссушенным ликом монаха, схватив затем бакенбарду, выпустив её тут же, заключил со страстью и силой:

86

Фридерик Великий Фридрих II (1712 — 1786) — прусский король с 1740 г., крупный полководец и реформатор; афишировал свою близость с французскими просветителями — Вольтером и другими.

— Что из этого заключить? А то, что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородное сердце, напоминая ему о несовершенстве человечества, что настоящее место писателя его учёный кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы!

Со странной улыбкой обмахнул белоснежным платком грозно нахмуренный лоб:

— Вот как учусь я ремеслу журналиста.

Приложил платок под один глаз, под другой, точно соринку снимал, удивлённо взглянул на смятую ткань и поспешно сунул в карман:

— Что же я всё о себе, вот я чаем тебя напою.

Его кружила внезапная острая радость. С благоговением и восторгом взирал он на ожившего, разгорячённого Пушкина. Импровизация изумила его глубоким и тайным смыслом своим. Самоуважение и независимость — о чём же спорить, о чём говорить, без самоуважения и независимости истинному художнику шагу невозможно ступить, их сближало, должно быть, именно это горячее неистребимое убеждение, впрочем, независимость прежде всего, в самоуважении ему приходилось себе отказать, и за что?

Он уже представлял, сколько силы и блеска ума вложил бы удивительный Пушкин даже в случайную, в самую краткую заметку свою, если бы в самом деле принялся за журнал, однако произнёс безразлично:

— Я недавно уж пил, теперь не хочу.

Озорно подмигнув, Пушкин оскалил крупные белые зубы:

— Верно, врёшь, а впрочем, ты не чинись, за компанию, давно уж чаю хочу, да невмочь одному. Увидишь, каких я булок купил!

Не понимая, с какой стати тут всунулись булки, он не пошевелился на краешке кресла. Он завидовал подвижному лёгкому Пушкину, все мысли которого в мгновение ока вскипали с такой законченной обжигающей силой, что только положи без маранья и вычерков на бумагу да и отсылай в том же виде в набор, а вот он никогда не испытывал подобного счастья творить мгновенно, легко, его мысли тоже вскипали подчас, он эти летучие мысли тотчас бросал под перо и отсылал поспешно в печать, однако какой после этого мрачной тоской наполняли душу эти поспешные маранья его, не проверенные, не испытанные по нескольку раз, Боже мой!

Ему бы на закваску щепоть такой ошеломляющей, законченной ясности, такого величия, такой проникновенности мысли, такой ослепительной глубины...

А вот он набрался нахальства прибрести с пустячком в это святилище первого русского гения...

Стыдясь своей кропотливости, сердясь на себя за этот глупейший пустяк, подворотившийся кое-как под несколько заленившееся перо, он промямлил совсем невпопад:

— Отличные булки, должно быть.

Пушкин мелким пружинистым шагом подбежал проворно к дверям и дёрнул широкую ленту звонка:

— Душистые, румяные, хрустящие корочкой даже на вид, а сверху точно обсыпаны пудрой.

Будущее страшило его, как только он ставил себя рядом с Пушкиным. Какое служенье! О чём он? Его спотыкливое творчество изойдёт пустяками, достойного, крупного, вдохновенного, пусть не равного, однако всё-таки близкого к единственным творениям блестящего Пушкина ему никогда не создать, не откликнуться так же непринуждённо, легко на всё в мире и в себе самом, то есть до последнего звука на всё. И не заводится у него никакого великого замысла, нигде не слышится подобных огненных сил. Всё, решительно всё у него одни пустяки! Лишь вечно тоскует душа по единственному, большому труду.

А Пушкин подёргал ленту звонка сильней и весело заключил:

— И всего на тридцать копеек пять штук!

Ему стало неловко, что, выслушав импровизацию Пушкина, смеет думать и горевать о своём. Взглянув стыдливо в эти зоркие озорные глаза, он вдруг испугался и торопливо спросил:

— А вы не позабудете, Пушкин?

Пушкин воскликнул:

— Ага! А говорил, что не станешь! Как же, ты-то не станешь! Ты же лакомка, Гоголь! Нарочно велю подать тебе две! Так хороши, что сами собой растают во рту!

Он переспросил, беспомощно моргая отчего-то потяжелевшими веками, обмирая, теряясь в недоумении:

— Вы это о чём?

Пушкин захохотал, сверкая полным оскалом белых зубов, ещё раз сильно дёрнув ленту звонка:

— Да о булочках, о булочках, Гоголь! Рад, что купил?

Ом отворотился и хмуро промолвил:

— А я о Вольтере.

Пушкин заливисто захохотал, выкрикивая слова:

— Что о Вольтере-то, что?

Он заговорил, начиная не на шутку сердиться, нетерпеливо, непривычно и неожиданно громко, как редко когда говорил:

— Я спрашиваю, вы не позабудете то, что сказали сейчас о Вольтере? У вас так умно и так метко всякое слово, что иное стоит лучше ваших стихов, и, коли забудете, мне это жаль.

Пушкин два раза кряду длинно дёрнул ленту звонка, затем кратко ещё и ещё, очевидно напав на хорошее настроение, вызванивая какую-то трель:

— Как можно забыть, о судьбе Вольтера я размышляю всю жизнь.

Он смутился и вдруг попросил:

— А булочек лучше бы три.

Пушкин сорвался с места, толкнув ногой дверь:

— Э, да у нас скорее сбегаешь сам.

И тотчас легко и беспечно исчез.

Он долго смотрел на закрытую дверь, точно изучал её форму и цвет. Он так и знал, что с Пушкина слетит наважденье, соскочит тоска и тот вновь заискрится, вновь оживёт. Разве с Пушкиным могло приключиться иначе? Он был убеждён, что Пушкину не могло не писаться всегда, в любом настроении, в любой день и час. В уме Пушкина созревали и пенились несметные замыслы, он в этом не сомневался и долю секунды, такие, каких не созревало в его тугом уме. Может быть, иными днями, как нынче, так не писал, как бы хотелось, как виделось в окрылённой душе, в полную силу и в полную сласть, оттого и свалилась хандра. Должно быть, деревни хотелось, покоя, опалых листьев да пустынных полей, осени, верно, с нетерпением ждал: «осенняя пора, очей очарованье».

Он вдруг вскочил и скользнул украдкой к дивану. С ближней полки, на случай, если Пушкин войдёт, не взглянув на заглавие даже толком, выхватил толстую книгу и держал её бесполезно в мелко дрожавшей руке, готовый раскрыть где попало при первом же шорохе быстрых шагов, а сам с жадностью нагнулся над оставленным на верху конторки листом.

Неразборчиво, нервно, поспешно, в разные стороны мчались тонкие строки. Слова замараны то все сплошь, то сердитой неровной чертой. Над зачёркнутыми словами мелко вписаны новые, но и эти попытки более чётко выразить свою мысль вновь и вновь перечёркивала решительная рука.

Поделиться с друзьями: