Совесть. Гоголь
Шрифт:
Это сам он однажды ошибся в горчайшем своём одиночестве: вздумал отвести Погодину опустевшее после Пушкина место...
Из вечного Рима, от ясного солнца и бездонных небес, от неустанного труда своего он изредка выбирался в Россию, без которой был не в силах прожить, что бы ни распускали о нём, да и призывали кой-какие дела.
В России не завелось у него ни кола ни двора, ни тех насущных друзей, которые, сблизившись с ним, заглянув серьёзно в душу к нему, хотя бы отчасти верно понимали его. По этой причине решительно все дорогие и близкие имели о нём самое бестолковое, самое превратное мненье, подозревали его в недоверчивости, в скрытности и ещё во множестве тяжких грехов, в особенности же громко пеняли на то, будто он ставит решительно всех ни во что, а между тем высоко возомнил о себе.
Все как будто ожидали от него оправданий, однако ни в чём оправдаться было нельзя, надо было бы поднимать всю историю внутренней жизни, которая пролегала далеко от них в стороне. К тому же историю своей внутренней жизни он и в толстом томе не в силах был описать, не то что в одном или в двух разговорах в самом тесном кругу после обеда или вечернего чая, на Сивцевом Вражке или у Красных порот. Да ещё один случился резон: желанье рисоваться в глазах других получше, чем был, в нём угасло вполне, когда он разглядел, что был, по своим правилам, человек со множеством дряни в душе. С какими глазами он после того стал бы плести оправданья? Как было бы о дряни своей умолчать? Кто бы поверил ему, в особенности о том, что он истинно дрянь и сморчок человек?
И он избегал объяснений, опасался даже вопросов, если бы его попросили что-нибудь сказать о себе. Что бы он мог сообщить? Однако ж вопросы ему предлагали, и он всё-таки бывал принуждён кое-как на них отвечать, но всякая проба что-нибудь высказать о себе оборачивалась для него неудачей, точно он не умел говорить, и всякий раз приходилось раскаиваться в том, что открывал рот, понимая, что своими неясными, глупыми, приблизительными речами плодил лишь новые недоразуменья на свой счёт.
Ему был нужен душевный монастырь. Он всех бежал. Он отталкивал всех нежеланьем и неуменьем говорить о себе. Он жаждал уединенья, и надо было бы всем на время оставить его и не мешать ему вдосталь возиться с собой. Он был убеждён, что урочное время придёт, что он явится перед всеми, когда внутренний позыв заслышит в груди, а пока его главнейшими недостатками, по его разумению, были невежество и невоспитанье, и потому он не мог свободно высказывать себя перед всеми, пока не образует и не воспитает себя.
Это-то и понималось меньше всего. В России не воспитывался никто, даже самые близкие из друзей, так что его душевные муки представлялись всего лишь чудачеством и всякий поступок его перетолковывался в смысле обратном тому, как он был. Отчуждение от людей они принимали за нелюбовь и за охлажденье даже к тем, кто готов был на жертвы ради него, тогда как любовь его к ним возрастала.
Он никого ни в чём не винил. Так, по его разумению, всё и должно было быть. К тому же друзей он знал куда лучше, чем они, в свою очередь, знали его. Впрочем, друзьям иногда и хотелось узнать, да они не успели узнать человека.
В обществе хороших образованных русских людей он также почти не бывал по той же важной причине, хотя многие в его затворничестве находили кокетство, ломанье и даже игру в гениальность, и первым, кто разделял это нелепое мнение, был, как ни странно, Степан, самовлюблённый донельзя. Кокетства же с его стороны не могло быть никакого. Он созрел, он вдумался в себя и в людей, даже и прежде, в минуты большей самонадеянности и уверенности в себе, он ощущал, впрочем, довольно смутно в ту раннюю пору, что тому, кто может иметь влияние на других и на целое общество, говоря проще, слишком надобно опасаться выходить в общество со своими недостатками. Люди так умеют смешать вместе и хорошее и дурное, что в том человеке, в котором они приметили два или три немного лучших свойства, в особенности тогда, когда эти свойства ещё картинны, им в таком человеке представляется дурно решительно всё. От этого свойства людей даже величайшие гении производили вред вместо пользы, которую могли бы принести, производили же вред тем, что все их дурные замашки, избавиться от которых они не умели, принимались за лучшее и становились предметом всеобщего подражанья. Он же производить такой вред не хотел и потому скромно посиживал в своём уголке. Этим уголком нередко бывал дом Погодина на Девичьем поле, в котором он подолгу живал, предварительно взяв с хозяина слово, что в свой журнал тот у него ничего не станет просить. В третьем этаже, над залой с хорами, парадной, просторной и нежилой, отводили ему большую низковатую светлую комнату с двумя окнами и балконом, смотревшим на восход. В этой комнате встречал он рассвет, поднимаясь до завтрака к рабочему месту, и обделывал, до изнеможения, почти до упаду обделывал свои «Мёртвые души», уже намеренный отдать в печать первый том.
Иногда он различал слабый шорох возле дверей, точно мыши копошились над просыпанными крошками пирога или чем-то съестным. Он прислушался, подкрадывался беззвучно, дёргал внезапно и распахивал дверь.
Перед ним толпились малолетние дети Погодина, тончайшими голосками лепеча виновато, чуть слышно:
— Николай Василии, чего не надо ли вам?
Блестя озорными глазами, смеясь невинной уловке детей, он отвечал:
— Ну что ж, заходите, а не надо мне ничего.
И просто протягивал им руки. Они вкладывали в жадные ладони его свои тёплые нежные дрожавшие ручки, и он, подведя их к дивану, строго сдвигал тонкие брови и притворно грозил:
— Смирно сидеть!
И они сидели, как птенцы в материнском гнезде, прижавшись друг к дружке. Их добрая покорность и робкое уваженье к тому, что он делал, умиротворяли его. Капризное всегда настроенье вдруг становилось весёлым. Неторопливые, трудные мысли будто уже сами собой всходили на ум, иногда тревожа его оригинальностью и силой своей. Он ходил, он сидел, он стоял, готовясь творить. Он порывисто мелким полуразборчивым почерком исписывал маленькие клочочки на пробу, чтобы ощупать фразу рукой и на глаз, просматривал со вниманьем написанное, думал, властно, рассерженно рвал, когда обнаруживал слабость мысли или выраженья её, и бросал рассеянно на пол, тут же позабывая о них.
Быстрыми пуговками чистых внимательных настороженных глаз птенцы Погодина как дивное диво разглядывали его, и он, время от времени вспоминая своих молчаливых гостей, подступал мимоходом, гладил атласные нежные щёчки, целовал в шелковистые кудри макушек и вновь уходил на поиски крупных мыслей и заразительных слов.
Иногда, через час или два, разорванное вдруг представлялось утомлённому мозгу бесценным. С сердитой жалобой просил он притихших ребят оказать ему посильную помощь и сам первым опускался на четвереньки, и они дружно ползали вместе, невольно толкая друг дружку, стукаясь головами, старательно подбирая с пола белые хлопья обрывков, и сияли улыбками чистейшего счастья, когда им попадался самый пренужный клочок.
Тогда он садился перед ними на изношенный тощий ковёр, снесённый сюда с глаз долой, с двух сторон привлекал их к себе, обнимал, поглаживал доверчивые головки и ласковым шёпотом благодарил:
— Спасибо, милые, спасибо вам.
Тотчас ободрившись, осмелев, они принимались звонко болтать:
— А вы снова станете бегать сегодня?
— А почему у вас такой длинный нос?
— А вы любите пряники с мёдом?
— А дядям не стыдно вязать?
— А почему у вас такой толстый жилет?
— А правда, что вы к нам с неба свалились?
Он сердился, точно ребёнок, улавливая в ребяческом лепете чужие попрёки, чужие слова, выводил их поспешно на хоры, вертел перед ними для устрашения пальцем и растроганно ждал, когда они явятся вновь, доверчивые и милые, как два молочных щенка.
Сам же он выходил из комнаты только к обеду. Если в течение дня работа несколько удавалась ему, он напомаживал и закручивал светло-русые волосы в молодеческий кок, какого давно не носил, подбирал золотистый жилет к тёмно-синему фраку, повязывал светло-коричневую косынку с весёлой искрой и расчёсывал тонкие усики. Тогда лицо его сияло задорной улыбкой. Тогда без устали сыпал он славные шутки. Тогда всё вокруг начинало ходить ходуном. Он с комической важностью усаживался в середине большого стола. Перед ним водружали внушительных размеров солонку, полную соли. На протёртый крашеный табурет валили целыми штабелями длинные макароны. Сбоку устанавливали пылаюшую жаровню. Над жаровней помещали укладистую кастрюлю. В кастрюлю опускали фунтовый брусок коровьего жёлтого масла. На длинной занозистой тёрке весело тёрли остро пахнувший пармезан. После этих шумных приготовлений, жадно вдыхая аромат горько-сизого дыма трепещущими ноздрями, он перебирал длинные макароны, со значительным видом и с прибаутками опускал их в кипящее масло, перетряхивал, чтобы не слиплись в противное месиво, бесстрашно хватал кастрюлю за горячие ручки, откидывал крышку изысканным жестом умелого фокусника, озаряя присутствующих ясным светом ореховых глаз, и возглашал, не забывая отвесить театральный поклон:
— А ну, люди добрые, рятуйте!
И сам с готовностью открывал вакханалию насыщения, выхватывая из миски эти гибкие сочные дымные трубки варёного теста, пропитанные маслом и сыром.
Весело пообедав, взбодрившись душой, он вновь поднимался к себе, моментально раскручивая кок, облачался в тёмный домашний сюртук и с новой жадностью принимался за дело, приискивая убедительные слова, выправляя и переправляя старую рукопись, в которой, по мнению его близких друзей, давно уже нечего было переправлять, и опускался вниз ещё раз только к вечернему чаю.