Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он прикрыл уже дверь, однако явственно слышал, как Семён грохотал по ступенькам, взбираясь наверх: отчего-то задвижка была устроена во втором этаже.
Февральский день посуровел, заглох. По стёклам окон всё выше всползала мохнатая корка узорного льда. На дворе задымились сугробы.
Он по привычке отметил, что ветер дул низкий, северный, сильный, несущий метель и мороз, так что к вечеру погода обещала разыграться повею. От вида дымных сугробов, от мысли о ветре, обещавшем метель и мороз, ему стало ещё холоднее. Он набросил на плечи шубу и с нетерпением ждал, когда затопит Семён и в комнате станет теплей. Он нахохлился. Сами собой потемневшими веками поприкрылись и глаза. Уже не сомневался он более, что правильно поступает с «Мёртвыми душами». До вечера оставалось немного. Он как-нибудь отобьётся от верных друзей. Он затаится. А вечер наступит, будет поздно являться к нему, некому будет мешать, и тогда...
Но что же после этого чрезвычайного действия станет он делать с собой?..
В его неспокойной, переменчивой, не знакомой с праздностями жизни, представлялось ему, всё приключилось натурально и просто. Лишь в мечтательной юности метался он бесприютно, пока отыскивал место, где бы открылась замечательная возможность всего себя отдать на служенье отечеству, оттого и метался, что служенье повсюду загадочным образом променяно было на службу, а служба исполнялась не многознанием, не способностью, не сердечным огнём, а уменьем подслужиться, подгладить, забежать вперёд. Слава Богу, он довольно скоро налетел на признанье, как-то стремительно созрел, возмужал, стряхнул с себя мишуру, которой понахватался было от блистающих на журнальных подмостках литераторов, дешёвых и однодневных, как мотыльки, однако обсыпанных блестками бенгальских огней, произвёл, себе в назидание, «Портрет», ужасную повесть о том, как жажда золота, жажда успеха поганит и губит священную душу художника, и уже отдался призванию весь, с головой.
С той поры он и жил, чтобы вечно творить, решительно отстранившись, усердно отгородившись от всякого дрязга, каким с такой поразительной лёгкостью соблазняется живописен, поэт и всякий простой человек, не слыша яда отравы во всём, что не служение, не подвиг, не созидательный труд, тогда как он с малых лет осветился мыслью о том, что жизнь есть подвиг, служение, созидательный труд и что иначе к нашей жизни относиться нельзя. Отречься, позабыть о себе — вот лестница жизни, по которой мы поднимаемся к небу, вот единственный путь, угодный Христу. К чему после этого говорить, что искусству необходимы самозабвенность и жертвенность, нечего об этом и говорить, если слышишь в искусстве служенье Христу. Тут всей жизнью своей ответствовать надобно за каждое слово. И лишь тому, кто отринет себя, кто отречётся от земной суеты, посылается вдохновенье свыше. Не свершается этот единственный подвиг служения Божеству ни строгим порядком, ни аккуратностью, ни однообразием труда. Вдохновенья, одного лишь его необходимо каждодневно молить у Бога, одним вдохновеньем свершается подвиг служенья.
Так и жил он, как думал, жил сурово, замкнуто, отрешённо, с чувством вечной вины за упрямое несовершенство своё, с вечной мольбой ниспослать на него вдохновенье, и время от времени оно ниспосылалось ему. Тогда он творил, как творили одни величайшие мастера.
Эту уединённую, эту его самозабвенную жизнь почитали нелепой, решительно согласившись между собой, что он по какой-то особенной дури сбился с прямого пути, какой им самим приходился по вкусу, и поставили священным долгом себе наставить его, вразумить своей испытанной мудростью и, послушного, покорённого, повести за собой на тот путь соблазнов и житейских сует, который сами облюбовали себе, на котором пронзительный голос смычка слабей от души, пронзительные звуки не обвиваются около сердца и прикосновение красоты девственных сил не превращает в огонь и в пожар, но все отгоревшие чувства становятся доступны голосу золота, с окаменелым вниманием вслушиваются в его манящую музыку и мало-помалу нечувствительно позволяют той пагубной музыке усыпить совершенно себя, обрекая душу свою на погибель.
Они нисколько или почти нисколько не знали его. Когда же он, прозревший голос металла, не желавший заснуть, страшащийся душу отдать на погибель, пытался изъясняться с ними на своём языке, чтобы о нём у них составилось более верное и справедливое представление, чтобы они не поглядели на одну неказистую внешность его, а заглянули бы в самую душу, разглядели бы в ней, каков он есть человек, всё приключалось равно напрасно, неудачно вполне. К его изумлению, в этих случаях ему приходилось изъясняться с такими людьми, которые питали недоверчивость ко всякому слову его и подозрительность ко всякому из поступков его, сомневаясь в искренности всякого движения сердца, открытого им, точно он был лицемер.
Напрасный труд, растраченное попусту время, им огорченье, страданье себе, вечно один результат, и он наиболее всего раскаивался тогда, когда стремился быть откровенным с друзьями. Тут и приключалось сквернее всего: ум друзей, притупленный на том обыкновенном пути житейских успехов и будничных дрязг, оказывался вовсе не в состоянии сварить его искренних слов, как испорченный трюфелями желудок не варит здоровую пишу. Ум друзей предавался всевозможным недоумениям и ошибкам, толковал всё иначе и наконец до того запутывался в собственных предположениях и поспешных угадках, что он горько досадовал на самого себя и за одну только мысль пускаться на откровенности с ними.
И вот что было собственно странно: вполне скрытным начинал он представляться в глазах самых лучших и ближайших друзей именно в те минуты, когда покушался на полную, на полнейшую откровенность, выставляя всю душу им напоказ...
Вырванный холодом из прошедшего, которое вновь просматривал с тоскливым вниманием, надеясь открыть в нём что-то такое, что непременно остановит его, Николай Васильевич сильно затопал ногами и прислушался к дому.
Странная, глубокая, ничем не нарушаемая тишина отозвалась ему со всех этажей.
Он подивился, куда запропастился Семён, и было хотел, подойдя к двери, прикрикнуть, но тут же с печальной улыбкой напомнил себе, что Семён ещё слишком ребёнок и где-нибудь заболтался о нём, однако, честный и добрый, вскоре вспомнит всё и вернётся, так что нехорошо и лишено смысла кричать.
Он перестал слушать, не заскрипят ли ступени, не застучат ли детские ноги, обутые во взрослые сапоги, не прошелестят ли шаги босиком, если Семён, по своей деревенской привычке, по пути не скинет сапог, или не прогремят ли поленья, которые детские руки нередко швыряют в печку, словно камни, и прошедшее своей настоявшейся горечью вновь поглотило его.
Слишком много предстояло ещё повычистить из себя, но все прежние меры и способы были испытаны. Страшная мука терзала его, единственная мука таланта, который усиливался подняться на видимую далеко впереди высоту, а высота с каждым шагом по направлению к ней отчего-то отступала всё дальше. Что оставалось ему? Одни чрезвычайные меры и способы, только они. Николай Васильевич так явственно, так непреложно ощущал эту истину, что намеренье его становилось неколебимым, точно ничего иного уже и быть не могло.
Распахнув шубу, он остался сидеть неподвижно. Никакие мысли, никакие воспоминанья уже не томили, не пугали его. Единственно для того, чтобы лишний раз проверить себя, он попытался припомнить что-нибудь очень уж горькое, отчего в прежние времена бросало в холод и в дрожь. Вспоминать не составляло труда. Много душе его нанесено было ран, и многие раны продолжали кровоточить и жечь. Он с удовольствием помедлил немного, огляделся и несколько минут наблюдал, как сердито и хмуро наползали неприветные февральские сумерки, словно и они были кем-то обижены и не имели силы позабыть свои обиды. Посерели и стали безликими окна. В глубине, подальше от них, предметы теряли свои очертанья. Беспокойные тени шевелились в углах.
Одних сумерек было довольно, чтобы надбавить тоски в непроходимом его одиночестве, и что-то знакомое, давнее внезапно замерещилось в них. Николай Васильевич попригнулся и вгляделся повнимательней в угол.
Ему представилась поздняя осень. В Васильевке, за окнами дома, трепетали голые ветки и ветер скорбно шумел в широкой трубе. Однако воспоминание оказалось бесплодным, оно ничему не научило его. Тогда он поискал в другом месте, и память перенесла его в Рим, однако что за глупость, в Риме сумерки никакие не заводились, в Риме чернейшая ночь как-то разом валилась на город после светлого чистого дня, и дворцы, и лачуги, и фонтаны, и грязь погружая во тьму. Может быть, в таких же вот неприветливых сумерках он однажды ютился в доме Погодина? В самом деле, открывалось определённое сходство. Он тыкал спицу в почти неразличимые петли. Постой, откуда здесь взялась спица? Ах да, из толстой домашней неокрашенной шерсти он мастерил себе на зиму шарф, и подобные мелочи делая сам для себя.