Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Николай Васильевич так и вскочил при этом магическом слове «дорога», заметался, бесшумный, безмолвный, сдавленный одними и теми же стенами, которые до омерзения осточертели ему, точно стены и были виноваты во всём.

Боже мой, в самом деле предстояла дорога! Как же вступит он на неё, как пойдёт он по ней? Неоглядные силы необходимы ему! Где же слабейшему духом набрать этих сил?

Он слушал, слушал и никаких сил в себе не слыхал, точно умер давно, а без этих немыслимых сил, без этой бесповоротной решимости ни вершины, ни даже обыкновенный последний покой невозможны, без этого дара небес никуда не дойти.

И он проклял себя, он растоптал себя до ничтожества. Он до бешеной ярости возненавидел себя, ослабевшего до того, что не решился пойти, когда надо было идти. И в этом пекле ничтожества ему мыкаться целую жизнь?

Наконец он набегался, исчерпал все проклятья себе и вдруг подумал о том, что ничего страшного и в слабости нет и что жить всё-таки возможно и с ней, как тысячи и сотни тысяч живут на земле, а тут ещё подвернулась лукавая мысль, что не так уж он плох, чтобы вовсе не ужиться с собой, даже потеряв охоту к труду. Поглядеть да подумать, эге ж, хоть вот и Погодин, вечный труженик, исчерпавший себя в десятке-другом поспешных журнальных статей, кропотливый ученик, в двадцать лет едва одолевший начало российской истории. Какой прок в такого рода неуклонной производительности? Какой яркой мыслью трудолюбивый Погодин, точно факелом, осветил наше тёмное время? Где права Погодина на бессмертие? И разве не о бессмертии должно печься тому, кто однажды взял в руку перо?

Николай Васильевич вдруг рассердился, и глаза его засветились презреньем. Дался ему этот Погодин! У кого из нас имеются законные права на бессмертие? Губы задёргались, изогнулись брезгливо. Гордыня, гордыня повсюду, куда ни ступи! Что из того, что с людей он спрашивал несколько строго и что с себя спрашивал строже в сто крат? Где оно, его право на то, чтобы творить свой суд над людьми? Грехи и пороки кругом!

И, тотчас углубившись в перечисление грехов и пороков своих, ом обнаружил грехи и пороки везде и во всём. Вот они перед ним: безволие, высокомерие, скрытность, леность, гордыня, нерешительность, зависть, слабость души. А там ещё виднелись десятки других, послабей да помельче, а всё же грехи, а там ещё копошились оттенки и тени грехов. Не очистившись самым решительным образом от всех этих крупных грехов и мелких грешишек, невозможно было с новой силой творить, стало быть, невозможно было и жить, но он оказывался бессилен и умереть.

Тут он в своём представлении обратился совершенно в ничто. Нет, верно, не всю ещё правду высказал ему однажды верный Плетнёв, этот неспокойный, нигде и ни в чём не нашедший себя хороший образованный русский человек, вежливый критик, скромный поэт, добросовестный лектор, трудолюбивый и робкий продолжатель пушкинского изданья, наконец за деньги бесславно проданного компании журналистов, вовсе перелицевавших издание Пушкина. Даже и Плетнёв ещё был снисходителен, может быть, слишком мягок и добр.

Эта мысль о Плетнёве отчего-то отрезвила его. В душе забродила старая неутихавшая боль, напомнив ему, как были несправедливы все обвиненья того, кто вечно твердил о своих дружеских связях с министрами и вечно робел перед жизнью.

Николай Васильевич не мог увидеть, что запутался окончательно, как вечно запутывался, принявшись за разборку себя. Ему нипочём не удавалось понять, каков он был человек, для себя самого не находилось определительной, неколебимой твёрдой оценки, которую можно было бы принять навсегда. Чрезмерная ли скромность препятствовала ему? Чрезмерная ли гордыня одолевала его? Как знать? Он то восхвалял себя, проклиная, то проклинал, себя вознося до небес. Он равно был убеждён, что выведен в свет на великое, славное, даже на величайшее дело из всех, какие творились до него на земле, и что он ни на что ровным счётом не годен, как пустоцвет, поражающий яркостью красок, однако не приносящий семян. Эта бесконечная путаница явилась причиной бесконечных страданий. Он и страдал уже многие годы, накрепко стиснув зубы, скрывая безмерность своих страданий от всех, решительно никому не выдавая себя, точно было всё хорошо, всё прекрасно, как ни в чём не бывало.

И в какой уже раз истомившись от этих безмолвных страданий, изжалив упрёками, измаяв себя, Николай Васильевич мысленно вновь воротился к Погодину, который вот-вот должен был непременно ввалиться к нему, в эти осточертелые четыре стены, в эту каменную глухую коробку, в которой не спрятаться ни от кого, из которой пока что не представлялось никакого разумного выхода, а Погодин взойдёт, вступит к нему стариннейшим другом и станет следить, чтобы по неразумию своему он не сбился с пути, для него благоразумно начертанного другими, как принято у хороших образованных русских людей, которые преотлично знают всегда, что и как должны делать другие, станет мешать ему жить, как совесть велит, как разум ведёт, и примется наставлять, красуясь своей независимостью, завоёванной тяжким трудом, своей прямотой и ещё чёрт знает чем, точно по этой причине имеет полное право распоряжаться ближним своим, которого на самом деле не надо учить, но которому надо помочь.

Тут было промелькнуло в уме, что с самой упорной и неотразимой жестокостью клянут себя одни праведники и что одни закоренелые грешники громко и беззастенчиво превозносят себя. Разве Погодин когда-нибудь усомнился в себе? Разве слышалась в Погодине смелость признать свои промахи, выставить напоказ недостатки и прегрешенья свои? Разве свой грех хотя бы однажды признал Погодин грехом? Однако ж взойдёт, и тогда...

Он даже представить не мог, какие бури, какие шквалы разразятся тогда, какие бездны его поглотят. Ему мерещилось что-то ужасное. Он уже наглотался то одних, то других наставлений. Он уже и мысли не выносил, что новые наставления обрушатся на него. Лицо его помертвело, осунулось, побелели дрожащие губы, беспомощно, загнанно озирались глаза. Николай Васильевич в исступлении причитал:

— Господи, друзей должен остерегаться я, даже самых ближайших друзей! О Господи, что же творится со мной?

Его бил холодный озноб. Ледяными неловкими пальцами запахнул он у самого горла тёплый сюртук и засунул руки под мышки. Он вдруг подумал, что сходит с ума, и тихо присел в широкое кресло. Остановились расширенные глаза, открылся бездумно и растерянно рот. Он ощутил, что задыхается, что вот-вот задохнётся совсем. Сердце колотилось поспешно, неровно и коротко. Он вдруг обхватил страшно сильными пальцами горящее пламенем темя и надавил всей холодной ладонью на лоб, испугавшись, подумав с отчаянием, что нынче только этого недоставало ему. Нет! Потирая лоб, поглаживая пальцами темя, порывисто, часто дыша, он стремительно думал о том, что абсолютно нормален, здоров, если сам же подозревает себя в сумасшествии, какие бы тёмные зловещие слухи ни распускались о нём на Москве. Уже дикой и верной представлялась ему эта внезапно пришедшая мысль. Уже стиснул он зубы, не давая воли себе распуститься. Уже несколько раз потёр шею тяжёлой рукой.

Наконец испуг и удушье начали медленно отступать. Может быть, это излишек праздной энергии разрядился таким странным образом в беспорядке мыслей и чувств. Как знать? Он и не знал, однако нервы его увядали, он приходил понемногу в себя, исчезала опасная спутанность мыслей, настроение становилось обыкновенным и ровным. И уже не понималось ему, как о себе, создав «Мёртвые души», мог он подумать такую невероятную дичь. Он припомнил, что и как переменилось в душе, и только сумел ощутить, что эти безумные мысли о потере рассудка и о ближайших друзьях связались в его голове не случайно.

По правде сказать, друзья слишком часто бывали с ним беспощадны, то и дело изливая признанья в любви, точно любовь может оправдать всякий вздор.

Господи, что они делали с ним!..

Николай Васильевич спохватился, как бы в другой раз не сделать себе худо, и поспешил позабыть о друзьях. Он сделал несколько неверных шагов, отворил бесшумную дверь и крикнул Семёну с обычной суровостью, которую признавал печальной необходимостью в общении с домашней прислугой, склонной непременно разлениться и разбаловаться от снисходительной мягкости своего господина, однако показная суровость на этот раз вдруг окрасилась лаской, даже, может быть, раскаянием, упущенным сожалением, что давеча, когда так некстати возник Шевырев, напрасно накричал на Семёна:

— Поди затопи, стужа, как на дворе.

Семён легко и охотно вскочил с тюфячка, на котором валялся полузадумчиво, полудремотно весь день.

Заметив его состояние, Николай Васильевич укорил себя в том, что, последние дни чересчур углубившись в себя, непростительно позабыл приискивать Семёну дневную работу, так что досужий мальчишка может излениться вконец, а и без того хохлацкой лени довольно в душе.

Застенчиво улыбнувшись, тряхнув совершенно льняной головой, Семён побежал с готовностью услужить, бухая деревенскими сапогами на каких-то чрезвычайных подмётках, отдававшихся гулом на гладком полу, точно к дому подбиралась гроза.

Поделиться с друзьями: