Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18
Шрифт:
Там он, будучи ребенком, заполнял рабочие листы за своего неграмотного отца при мерцающем свете керосиновой лампы, стоявшей у них на кухне, и, когда дул сквозняк, маслянистые тени внезапно пробегали по странице, а потом читал отцу вслух результаты футбольных матчей, напечатанные в «Спортинг глоб».
У нас дома было две коробки комиксов и грошовых вестернов, которые мы перечитывали каждые каникулы. Там были комиксы про Фантома, комиксы «Иглз» [111] и Диснея, несколько комиксов про Супермена и Бэтмена. Но самыми любимыми были комиксы про Фантома и военные комиксы. Мне исполнилось шесть или семь лет, когда один из моих братьев впервые упомянул, что наш папа был солдатом на войне – в те дни все знали только одну войну, – и я, взволнованный, спросил его, используя ломаный англо-французский язык военных комиксов, скольких япошек он укокошил. Отец, чье внимание было почти невозможно привлечь и кто всегда держался как-то отстраненно, словно находился в другом месте, внезапно повернулся и пристально взглянул на меня.
111
Детские комиксы британского издательства «Иглз», самыми популярными из которых были комиксы про судью Дредда.
«Никогда, – произнес он так гневно, что спустя многие годы я все еще чувствую, как он тогда рассвирепел, – никогда больше не задавай такого вопроса».
И только. Но такой яростно вырвавшейся из него силы я никогда раньше и потом больше никогда не ощущал. Это было ошеломляюще. Я был одновременно раздавлен и обескуражен.
Он не стал искать повода что-то мне объяснить. Мне оставалось только постепенно осознать, что военный комикс – это не война и даже не жизнь; что существует реальный мир, к которому нужно относиться с величайшим почтением и серьезностью. Моему отцу нравилось дурачиться и чудить. Но чего он терпеть не мог, так это когда дурачества и всякую блажь смешивали с реальной жизнью. Всякий раз, когда я слышу бессмысленную болтовню политиков, приукрашивающих ужасы войны, я снова становлюсь семилетним ребенком, обескураженным, ошеломленным и испытывающим глубокий стыд. А несколько десятилетий спустя отец сказал мне, что война – это величайшая пакость.
Нельзя сказать, что наш отец был непрактичным, просто его не интересовали вещи практические. Он гордился своими ухоженными ногтями, у него был маленький кожаный чехол полуовальной формы, в котором лежали маникюрные ножнички, пилочки и разные маникюрные инструменты, которые он купил после войны и хранил до самой смерти. Выходец из рабочей семьи, в юности успешный спортсмен, бывший кем-то вроде местного чемпиона, едва выживший в плену, где занимался рабским трудом, он не чувствовал необходимости демонстрировать свои физические возможности, его не привлекал физический труд, и он не делал вид, будто это его интересовало. И его представление о мужественности не было связано с физической силой, если, конечно, у него было хоть какое-то представление о мужественности. Мужчины его забавляли, а женщины интересовали. Он говорил о женщинах серьезно, в то время как мужчины, по большей части, были для него не более чем объектом шуток. Казалось, ему наскучили представления о мужественности, или, возможно, он просто видел, к чему приводят игры мальчиков в мужчин, и эти игры, в его представлении, не стоили свеч.
Во всех своих поступках он делал упор на мягкость, доброту и сдержанность. Иногда, по настоянию нашей мамы, он перекидывал меня или мою сестру через колено, чтобы наказать нас, когда мы плохо себя вели, поднимал руку, чтобы шлепнуть нас по заднице, а затем содрогался. Даже сегодня я это ощущаю: как по телу отца пробегает дрожь и как в меня проникает вибрация огромной, неизвестной, но понятной истории его жизни с ее ясно переданным смыслом. Продолжая содрогаться всем телом, он ставил меня на ноги и не уходил, а мы, оставшись у него за спиной, передразнивали эти его содрогания и молча смеялись над ним.
А он позволял даже это – чтобы мы, его дети, высмеивали его силу как слабость.
К большому разочарованию мамы, отец редко ел с нами, в кругу своей семьи, утверждая, будто у него много работы, и предпочитал ждать, пока мы выйдем из-за стола, чтобы потом появиться и поесть в одиночестве. Поесть он любил, и ему нравилась простая на вкус еда. Во время войны мама какое-то время жила у мисс Джоан Ф—, которая обожала современные кулинарные тренды, и, выйдя замуж, мама, стремясь следовать примеру мисс Джоан Ф—, потчевала становившегося все более угрюмым отца блюдами из мяса и четырех видов овощей. Поговаривали, что, продержавшись несколько недель на ее стряпне, отец пробурчал: «Хелен, эта современная еда, конечно, хороша, но не могли бы мы вернуться к мясу и трем видам овощей?» И с тех пор такой ее кухня и оставалась, хотя мама любила кулинарные эксперименты и приключения, и доверять ее энтузиазму было никак нельзя, потому что в течение нескольких десятилетий она удачно добавляла в свои блюда грибы, выдавая их за обрезки требухи.
У нас в семье существовало четкое различие между блюдами для взрослых и блюдами для детей: такие продукты, как сливочное масло и настоящий сыр, предназначались исключительно для отца, как и бараньи отбивные на косточке, в то время как дети обходились маргарином и выжарками, американским плавленым сыром «Крафт» в серебряной обертке и жирными обрезками баранины. Маме доставались худшие порции недоеденных остатков: пригарки, самые жирные кусочки, объедки. Семейные трапезы имели иерархический порядок, в котором отец находился на вершине пирамиды, а мама – в основании. И все же такой порядок не был навязан ей отцом: он просто брал то, что ему давали. И это проистекало из какого-то гораздо более древнего уклада вещей, в который мы все были по-разному вовлечены, и, подчиняясь которому, мы все в какой-то момент платили определенную цену.
И тем не менее, когда мамин рассудок поразила сосудистая деменция, отец, кому уже было хорошо за восемьдесят, смиренно и даже с неким удовольствием взял на себя домашние обязанности: готовил, убирал и обслуживал растущие потребности мамы. Мама же, в свою очередь, страдая расстройством памяти, иногда съедала и свою, и его порцию еды или принимала его таблетки вместе со своими, а он переносил все эти ее заскоки с добродушным юмором. Его методы и стандарты жизни не всегда можно было назвать первоклассными, но они работали. Как-то я зашел к ним в гости и обнаружил, что перед раскрытой морозильной камерой их холодильника установлен работающий фен, который гнал внутрь горячий воздух, и я подумал, что отец тоже сошел с ума, но он просто объяснил мне, насколько проще размораживать морозилку таким вот способом.
Отец обычно говорил куда меньше, чем наша мама, но, когда он говорил, его речь звучала весьма оригинально. Долгое время меня озадачивала оригинальность его речи: ведь в основном он читал две местные газеты низкопробного качества – «Хобарт меркьюри» и «Лонсестон икземинер». С возрастом он стал читать и то и другое с большим усердием. Смешливость и сердобольность в нем были тесно взаимосвязаны, и его особенно трогало то, что люди писали в некрологах. Нелепый трагикомизм смерти никогда не переставал забавлять его и трогать до глубины души.
Он находил мудрость и глубокий смысл в посредственных репортажах о местных спортивных состязаниях. Короче говоря, он был благодарным читателем. Из множества необходимых иллюзий, которые позволяют писателю писать, две имеют первостепенное значение: во-первых, тщеславие, дающее ему убежденность в том, что он способен написать хорошую книгу, и, во-вторых, уверенность, что хорошую книгу прочтут хорошие читатели, люди, обладающие достаточной проницательностью, чтобы распознать в ней хорошее. Но, конечно, хорошие читатели встречаются так же редко, как и хорошие писатели, а быть может, даже еще реже, и, как следствие, большинство книг находят себе лишь плохих читателей. Писатели протестуют против непонимания, но бедняги-писатели преуспевают, оставаясь непонятыми, а некоторые из них даже случайно возводятся в пантеон великих, и в результате тусклая глина их творчества навсегда покрывается глазурью блестящих прочтений. Точно так же мой отец придавал каждому судебному отчету и некрологу весомость незаурядной жизни, находя неожиданную глубину и широту мысли в пошлейших журнальных статейках и китчевой сентиментальности; для него слова были ничто, а их пафос – все. На кухне у него ежедневно возникали озарения, отличавшиеся по своей значимости от прочитанного им в бульварных газетенках. Как-то он заявил одному из моих братьев, что одна-единственная колонка «Памяти такого-то…» может содержать куда более чистые чувства, чем сборник стихов. Ему не нужна была литература, чтобы постичь вселенную. Его разуму для этого требовалась лишь крошечная искорка.
Однажды он признался мне, что ни разу не плакал во время войны и ни разу не плакал в те несколько месяцев после того, как Томас Фирби нажал на кнопку бомбосброса над Хиросимой и погибло не то 60 тысяч, не то 80 тысяч или 140 тысяч человек, а он выжил и в конце концов вернулся домой, на Тасманию. Только сорок лет спустя, когда умер сын моей старшей сестры, Том, с ним произошла странная перемена. Увидев сетку на заднем стекле автомобиля, которая использовалась для защиты ребенка от прямых солнечных лучей, он начинал безудержно рыдать. Когда он видел пустую детскую коляску в парке, то начинал рыдать. Стоило ему по телевизору услышать сообщение о пропавшем ребенке или послушать сентиментальную песенку по радио, как он начинал рыдать. И чтобы скрыть свои эмоции, он не стал бы искать другую комнату или уединенное место, возможно, потому, что весь мир был полон той же печали, неотвратимой печали, к чему по сути свелась его жизнь, с позором его безжалостно обнищавшей семьи, которого он, единственный из всех его братьев и сестер, смог избежать, окончив среднюю школу и получив образование, со смертью его матери от туберкулеза, с его многими друзьями, погибшими у него на глазах в трудовых лагерях Таиланда и Японии; печали, которую можно было умерить лишь любовью близких тебе людей, любовью, какую они испытывали к тебе, а ты к ним. Но вот его внук умер, и он, семидесятилетний мужчина, плакал, не переставая. Его огород зарос сорняками, чтобы потом быть засеянным вновь. И единственное, что теперь занимало все его время, – это заготовка бесполезного ему компоста, обрезка веток и перевалка их вилами.
Под конец жизни отцу удалось по крупицам собрать историю о том, что случилось с женщиной, исчезнувшей из деревни его детства, когда он был еще мальчишкой. Но, разгадав эту тайну, он обнаружил, что это была всего лишь очередная история, что, кроме него самого, не осталось никого, кому бы она была интересна.
И это заставило отца прийти к выводу:
«Больше некому рассказать», – так он сказал.
Под этими словами он подразумевал, что не осталось никого, кому эта история могла бы помочь, никого, для кого она могла бы дать ответ на какой-то неумолимый и определяющий для их жизни вопрос. Ибо и для воспоминаний требуется свой момент. Есть время забывать и время вспоминать, но потом даже и это время становится воспоминанием, а еще через какое-то время – вообще ничем.