Сойди, Моисей
Шрифт:
Он сейчас же засыпал ее снова. И не стал искать вторую могилу, куда они с Маккаслином, майором де Спейном и Буном в воскресное утро два года назад опустили Сэма, положив ему охотничий рог его, нож и трубку, — искать было незачем. Она рядом, возможно, он топчет ее. Но это не важно. «Сэм, наверно, все утро знает, что я здесь в лесу», — подумал он, подходя к дереву, на котором они с Буном укрепили погребальный помост, где Сэм лежал до прихода Маккаслина и майора де Спейна; вот и вторая жестянка, прибита к стволу, ржавая, потускневшая, не оскорбляющая уже глаз, как те столбы, тоже чуждая, но прижившаяся к лесу — и давным-давно пустая, ни еды, ни табака, что он тогда оставил; он вынул из кармана плитку табаку, цветной новый платок, пакетик любимых леденцов Сэма — но и этого всего не станет, он и отойти не успеет, как оно исчезнет — нет, преобразится, воспринятое несметной жизнью, что испещрила колдовскими тропками темную почву этих скрытых от солнца мест, жизнью, что притаилась, дышит, смотрит из-за каждой ветки и листа, как он поворачивается, шагает прочь с холма.
Мешкать он не стал, здесь не усыпальница, ни Сэм, ни Лев не мертвы, не скованно почиют они под землей, а свободно движутся в ней, с ней, входя неисчислимо дробной, но непогибшей частицей в лист и ветку, присутствуя в воздухе и солнце, в дожде и росе, в желуде, дубе и снова желуде, в рассвете, закате и снова рассвете, бессмертные и целостные в своей неисчислимости и дробности — и Старый Бен, Старый Бен тоже! Они вернут ему лапу, непременно вернут — и снова бросят вызов, и долгой будет охота, но ни сердца рвущегося, ни тела израненного… Он остановился как вкопанный. Оторвал уже ногу от земли для следующего шага и так застыл, замер не дыша, в мозгу пронеслось предостережение Эша, в ушах ясно прозвучал его голос, и нахлынул, остро ударил знакомый страх, идущий с тех времен, когда его, Айзека Маккаслина, на свете не было, — древний страх, но не испуг, не трусость, — при взгляде на змею. Она не свилась еще кольцом, не застучала гремушкой, только выбросив вбок для опоры толстую быструю петлю (тоже без испуга, с тихой пока лишь угрозой) на уровень колен, взнесла чуть назад отведенную голову меньше чем в шаге от него — длинная, футов шесть с лишним, и старая: яркая когда-то расцветка молодости потускнела на ней, стерлась, не режет уже глаз на фоне леса, где ползает и таится она, тварь обособленная, издревле проклятая, гибельная; и запах ее даже слышен ему — слабый, тошнотный запах гниющих огурцов и чего-то еще безымянного, чего-то от усталого всеведенья, отверженности, смерти. Змея наконец шевельнулась. Все так же высоко и косо неся голову, заскользила прочь, и казалось, что голова вместе с поднятой третью туловища составляет отдельное существо, движущееся двуного вопреки законам тяжести и равновесия, — не верилось, что и вся эта тень, струящаяся по земле за уходящей головой, что все это одна змея, уползающая, уползшая; бессознательно он кончил шаг и, стоя с поднятой рукой, повторил индейские слова, что вырвались у Сэма в день посвящения его в охотники шесть лет назад, когда Сэм вот так же стоял и смотрел вслед оленю: «Родоначальник. Праотец».
Трудно сказать, когда именно до него впервые донесся звук, не сразу им воспринятый, — тяжело и звучно лязгающие удары, словно где-то ружейным стволом били по рельсу, не слишком часто, но с некой злостью, как если бы стучавший — человек крепкий и взявшийся за дело всерьез — был выведен чем-то из себя. Стучали шагах в трехстах и, значит, не на линии, которая проходила по меньшей мере в двух милях отсюда, хотя и в той же стороне. И сейчас же он понял, где стучат: кто б ни был стучавший и что бы ни означал стук, но раздавался он на опушке, по соседству с деревом, где назначил ему встречу Бун.
До сих пор он шел неспешным и бесшумным шагом охотника, шаря взглядом по земле и деревьям. Теперь же, разрядив ружье и держа его прикладом вперед и вниз, чтоб легче было проносить сквозь заросли, он двинулся через гущу подлеска навстречу непрестанному, злобному, странно истерическому лязгу металла о металл и вышел на поляну, прямо к тому одинокому дереву. С первого взгляда ему почудилось, что дерево ожило. Оно кишело беснующимися белками, штук сорок или пятьдесят их носилось и прыгало с ветки на ветку, обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев; то и дело оттуда вырывались два-три зверька, но, мотнувшись вниз по древесному стволу, на лету изворачивались и бросались назад, словно всосанные обратно яростным беличьим водоворотом. Затем он увидел Буна. Бун сидел прислонясь к дереву спиной, нагнув голову и остервенело стуча. Колотушкой был ствол разъятого на части дробовика, и колотил им Бун по казеннику, зажатому в коленях. Кругом валялись прочие разобранные части, числом до полудюжины, а Бун, нагнув багровое, облитое потом корявое лицо, сидел и стучал стволом о казенник исступленно, как помешанный. Он и не поднял голову взглянуть, кто идет. Колотя, задыхаясь, хрипло заорал:
— Катись отсюда! Не трожь ни единой! Они мои! Все мои!
ОСЕНЬ В ПОЙМЕ
Скоро уж они спустятся в Пойму. Это не в новинку ему: больше полусотни лет принимает его каждую последнюю неделю ноября миссисипская Пойма. Рубежная гряда холмов — и от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная пойменная равнина и, как море за туманом, пропадает за неспешным ноябрьским дождем.
В былое, начальное время они ездили сюда в фургонах, везли в них ружья, постели, собак, припасы, виски, и остро бодрило душу предвкушенье охоты; тогда молодым, им нипочем было ехать всю ночь и весь последующий день под холодным дождем, и устраивать под дождем лагерь, и, переспавши в сырых одеялах, чем свет выходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и оленят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, они упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь: били из пистолета диких индеек и всё, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь они ездят в машинах, с каждым годом на все больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояние длинней: лесная чаща, еще сохранившая зверя, что ни год малеет, отступает все дальше в себя — как и его собственная жизнь; и теперь он один уже остался из тех, кому не тяжелы были когда-то сутки фургонной езды под дождем и мокрым снегом, дымно испарявшимся на спинах мулов; ныне его спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих он «дядя Айк», и он теперь скрывает от них то, на сколь близком у него исходе восьмой десяток, — ибо и он и они знают, что не по годам уже ему эти поездки, пусть даже в автомобиле.
По сути, каждую первую ночь в лагере — когда лежит без сна под жестким одеялом, и кости ноют, и кровь почти не согрета той одною стопкой виски пополам с водой, что старик позволяет себе, — он решает, что больше сюда не доедет. Но продерживается всю охоту — стреляет немногим лишь хуже прежнего и промахов почти что не дает (он и не помнит уже, сколько оленей на счету у его ружья); а с ярою долгой жарой приходящего потом лета силы его возвращаются, возобновляются. И вновь наступает ноябрь, и опять он сидит в машине с двумя потомками его старых сотоварищей — с охотниками, кого он научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, внезапно распахнувшаяся перед ними, он говорит обычные слова:
— Вот мы и снова в Пойме, ребята.
Правда, на этот раз произнести их не было времени. Сидящий за рулем резко, без предупрежденья, выжал тормоз, так что машина стала, проехав юзом по скользкой мостовой, а обоих пассажиров кинуло вперед, и они едва успели выбросить руку, упереться в передний щиток.
— Ошалел ты, что ли, Рос! — сказал сидящий посредине. — Ты хоть свисти перед такими остановками. Не ушибся, дядя Айк?
— Нет, — сказал старик. — Но в чем дело?
Рос Эдмондс не отвечал. Оставаясь в той же наклоненной вперед позе, старик зорко вгляделся сквозь очки в лицо этого своего родича — крайнее слева и самое молодое здесь, горбоносое, пасмурное, с оттенком той нещадности, какою отличался его предок-тезка, — лицо старого Карозерса, но пообузданней, посдержанней, — мрачно глядящее за ветровое, в дождевых потеках, стекло, по которому безостановочно черкают щетки двойным полукружьем.
— Я не хотел в этот раз ехать, — произнес Эдмондс отрывисто и резко.
— Ты еще неделю назад говорил это в Джефферсоне, — сказал старик. — Но затем ведь передумал. А теперь опять раздумал? Не поздновато ли…
— Да не раздумал Рос, — безадресно сказал сидящий посредине Легейт, глядя перед собой. — Он же не за оленем только едет в такую даль. У него тут оленуха, ланка есть. Конечно, старикам вроде дяди Айка нету интереса в ланках, тем более встающих с лежки на две ноги. Причем светлошкуреньких. Рос за ней прошлую осень гонялся — в те ночи, дядя Айк, когда, помнишь, он якобы ходил енотов добывать. И, по-моему, тоже и когда пропадал где-то весь январь потом. Но, конечно, старику дяди-Айковых лет неинтересно все это. — И, глядя по-прежнему перед собой, Легейт фыркнул, но без особой едкости.
— Что? О чем ты это? — сказал старик. Взгляд его остался неотрывно направлен на лицо родича. За стеклами очков глаза были старчески-выцветшие, но весьма зоркие — способные уцелить зверя не хуже прочих. Теперь и он вспомнил, как в прошлогоднюю поездку, плывя уже в катере к лагерю, они выронили за борт ящик с продовольствием, и как назавтра Рос поехал в лавку в ближайший городок и вернулся только на другой день. И что-то с ним произошло там. Рос выходил потом с винтовкой на заре вместе с остальными, но старик видел, что охота ему не в охоту.
— Ладно, — сказал старик. — Довези меня с Уиллом куда-нибудь, где от дождя укрыться можно и дождаться нашего грузовика, и возвращайся себе домой.
— Не беспокойся, — сказал Рос Эдмондс жестко. — Я еду. Потому что это последняя охота.
— На оленей последняя? Или на ланок? — спросил Легейт.
Но, не обращая уже совершенно на него внимания, старик все вглядывался в хмурое, свирепо сосредоточившееся на чем-то лицо молодого Карозерса.
— Почему же последняя? — спросил он.
— Потому что Гитлер с нами скоренько управится. Или Смит, Джонс, Рузвельт, Уилки 54 — как уж там будет называться наш диктатор.
— В нашей стране мы ему ходу не дадим, — сказал Легейт. — Назовись он хоть самим Джорджем Вашингтоном.
— А чем его остановишь? — сказал Эдмондс. — Пеньем «Боже, храни Америку» в полночь по пивнушкам или ношеньем пятицентовых флажков в петлицах?
— Так вот о чем твоя тревога, — сказал старик. — А я пока не замечал, чтоб стране нашей не хватало защитников, когда в них есть нужда. Ты сам ходил на ее защиту два с лишним десятка лет назад, хотя был еще подростком. Страна эта чуточку покрепче будет, чем любой человек или группа людей за ее пределами или даже в пределах ее. Когда поутомятся и те ваши крикуны, что орут: «Пропадем, если в войну не вступим», и те, что орут: «Пропадем, если вступим», — когда придет время, то, думаю, страна способна будет справиться с австрийским маляром, как он там ни назовись. Мой отец и другие, что были не чета перечисленным сейчас тобою, попробовали однажды рассечь страну надвое войной — и не сумели.
54
Уилки Уэндел Льюис (1892-1944) — американский политический деятель, получивший известность как яростный противник «Нового курса» президента Ф.-Д. Рузвельта. В 1940 г. был выдвинут кандидатом на пост президента от республиканской партии.