Сойди, Моисей
Шрифт:
А когда-то у них был охотничий дом. Шесть десятков лет тому назад, когда Большая Низина начиналась всего в тридцати милях от Джефферсона; старый майор де Спейн, в чьем конном отряде прослужил всю Гражданскую отец, и Маккаслин Эдмондс, родич Айка (родич? Вместо брата и отца он был ему), привезли его тогда впервые в лес. Тогда еще жив был старый Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын чикасского вождя и рабыни-негритянки, научивший его стрелять, и не только стрелять — научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, Сэм повел его напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что в самом Сэме было что-то дикое, оленье. Они стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у него тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и больше ничего, и вдруг возник рогач, изжелта-дымчатый, стремительный, и Сэм Фазерс сказал: «Стреляй. Не мешкая и не срыву»; и ружье без промедления и спешки поднялось, ударило, и он подошел к оленю, а тот лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул ему свой нож, окунул руки в пущенную им, мальчиком, кровь из оленьего горла и навсегда пометил, помазал ему лицо, а он старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Я должен быть достоин ее впредь. Отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины». Сэм помазал его, посвятил в охотники и больше чем в охотники, — ибо потом, в день своего совершеннолетия, он противостал Маккаслину, и не лесная чаща послужила фоном для их спора, а плантация и давняя несправедливость и позор — и он отверг, отринул, по крайней мере, эту землю, и несправедливость, и срам, даже если и не смог исправить кривду, искупить позор, — а в четырнадцать лет, дознавшись правды, верил, что сможет искупить, исправить по достиженье совершеннолетия; но к тому времени, когда исполнился ему двадцать один, он понял, что не сможет ни поправить, ни искупить, но хоть отринуть кривду, хоть позор отринуть может символически, хотя б от владенья той землей отречься — хоть сына своего освободить; и он отринул и отрекся и думал, что на этом кончено; но затем женился и в убогих «номерах», приюте заезжих торговцев скотом, к наемной комнатке первый и последний раз увидал свою жену нагою — на фоне все той же земли, все той же кривды и позора, от которых — от угрызений и тоски — хоть сына своего решил спасти, освободить, — и, спасая, освобождая, навсегда потерял нерожденного сына. В былое время у охотников был дом. Та крыша, под которой они каждый ноябрь проводили полмесяца, стала ему родным кровом. И пусть потом эти две осенние недели они проводили в палатках и через каждые год-два на новом месте, и теперь его товарищами были уже сыновья и даже внуки тех, с кем он живал в охотничьем доме, и почти пол века дом этот уже не существует, — но чувство, убежденье, ощущение родного крова осталось, лишь перенесенное с дома на палатку. В Джефферсоне у него неплохой домишко, там он жил с женой и там ее утратил, да, утратил, хотя потерял ее еще в наемной той каморке — даже до того, как вдвоем со стариком партнером, пьяницею и умельцем, закончил строить домик для себя с ней, — да, утратил, ибо она его любила. Но у женщин слишком неуемные надежды. За целую свою жизнь не успевают женщины извериться в том, что все страстно ими желаемое может быть достижимо их страстной надеждой. Теперь дом у него ведет родственница умершей жены — вдовая племянница с детьми — и глядит за стариком, и ему покойно: потребности его и нужды удовлетворяются, и даже стариковские докучливые и безвредные капризцы исполняются людьми, в ком как-никак течет отчасти кровь той, которую избрал и любил он из всех земных женщин. Но там у него только зал ожидания — ожидания ноябрей, ибо дом его здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям; и настоящая родня его — вот эти люди, с иными из которых он и видится-то лишь две недели в ноябре, и фамилии у них у всех не те, не прежних его сотоварищей — де Спейна, Компсона, Юэлла, Хогганбека. Ибо здесь его земля…
По брезенту через потолок громадно легла тень негра-подростка. Затмила собой меркнущие печные блики, и поленья с тупым стуком уходят в железный зев, и вот уже пламя снова высоко и ярко вспрыгивает на брезент. Но широкая длинная тень негра почему-то не уходит, не ложится, продолжает застить потолок — и старик приподымается взглянуть, в чем дело. И видит, что стоит там не поваренок-негр, а Рос Эдмондс, родич старика; вот он повернулся на голос, резко очертив на красном сполохе огня сумрачный, беспощадный свой профиль.
— Так, ничего, — ответил Эдмондс. — Спи.
— Раз уж Уилл Легейт заговорил об этом, — сказал старик, — то мне вспоминается, прошлой осенью ты тоже плохо спал здесь. Но тогда оно у тебя называлось охотой на енотов. Или это Уилл Легейт так называл?
Эдмондс не ответил. Повернулся, пошел к своей койке, а старик Маккаслин, опершись на локоть, смотрел, как тень Эдмондса, скользнув по брезенту вниз, исчезла, слилась со спящим скопленьем теней.
— Вот так-то лучше, — сказал старик. — Поспи давай. Утром надо добыть свежину. А после чего полуночничай себе на здоровье.
И улегся снова, сложил руки на груди, глядел на отсвет печи, озаряющий потолок. Пламя стояло ровное, приняв поленья, претворяя их в тепло и свет; скоро оно снова начнет меркнуть — и с ним канет в сон этот нежданный всплеск ярого мужского непокоя. Пусть Рос понепокоится немного, подумал Маккаслин; успеет еще лежать смирно потом, не тревожимый уже и горьким недовольством. А ночная тишь лесная успокоит неспящего Роса, если только может что-либо дать успокоение мужчине всего сорока лет от роду. Да, успокоит — и сорокалетнего, и тридцатилетнего, и даже трепетный бессонный пыл мальчика; вот уже шуршащий дождем купол брезента вновь наполнился ею. Лежа на спине с закрытыми глазами и дыша тихо и мирно, как ребенок, Айзек Маккаслин слушал ее — не тишину, а тишь, всегда несметно-шелестящую. Почти зримо нависла она над палаткой, дремучая, громадно-величавая; раздумчиво глядит лес с высоты своей на всю эту кучку людей и вещичек, что через краткую неделю уберутся отсюда, а еще через неделю и самый след их исчезнет, затянется глушью и тишью. Вот здесь она, земля его, хоть он никогда не владел ни пядью ее. Во всю жизнь не желал владеть лесом, даже когда ясно понял обреченность леса, видя, как с каждым годом отступает чаща под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и тракторные плуги. Ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежит; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смиреньем и гордостью. А все же почему не желал он обладать ни клочком этой земли? Хоть чуть бы застопорил то, что зовется у людей прогрессом, хоть клочок, да отстоял бы от неминучей гибели на время, покуда сам жив. И старик вдруг понимает почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на его жизнь. Он с лесом словно бы ровесники: его собственный срок охотника, лесовика не с первого дыхания его начался, а как бы передан ему, продолжателю, старым де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником его, и принят им от них с готовностью и смирением, гордо и радостно; и оба срока — его собственный и леса — вместе истекут, но не в забвенье канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, вне пространства и времени, и там найдется вдоволь места для них обоих. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскроили на ровные прямоугольники хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света и палить друг в друга; и там, под призрачно реющими нерушимыми деревьями, встретят Айка имена и лица стариков, кого он знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать, воскресать…
Он спал, оказывается. Горит фонарь. На дворе, в темноте, старый негр Ишам бьет ложкой в таз, кричит:
— Уже четыре! Вставайте кофе пить! Вставайте кофе пить!
В палатке шум одевания, и приглушенный говор, и настойчивый голос Легейта:
— Давайте побыстрее из палатки, пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить.
И старик лежит не шевелясь, с закрытыми глазами, дыша тихо и ровно и слушая, как один за другим они уходят из палатки. Он слышит, как завтракают под тентом и как отправляются в лес — слышит гам собак и лошадиный фырк; последний голос затихает, негры убирают посуду. Скоро до него, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, поднявшей оленя, а там и опять сон придет. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, чья-то рука ложится ему на одеяло, на колено, и он открывает глаза. Это Рос Эдмондс; держит Рос, однако, не винтовку свою, а дробовик, и говорит быстро и жестко:
— Прости, что разбудил. Тут ко мне придут…
— Я не спал, — произносит Маккаслин. — Зачем тебе сегодня дробовик?
— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна. Тут ко мне идут…
— Негоже бить в оленя картечью. С каких это пор ты стал пуделять из винтовки?
— Да ладно, — отрубает Рос со сдерживаемым свирепым раздражением. Старик видит в руке у него что-то продолговатое, толстоватое — конверт. — Тут ко мне придут сегодня утром. А может, и нет. Но если она… если придут, то передай вот это и скажи от меня «нет».
— Что? — переспрашивает Маккаслин. — Кому сказать?
Он привстает на локте; Эдмондс, уже поворачиваясь уходить, кидает конверт на одеяло, и конверт падает бесшумно и увесисто и соскользнул бы наземь, но старик подхватывает, на ощупь мгновенно угадывая, — как если бы вскрыл и проверил, — что внутри там толстая пачка денег.
— Подожди, — говорит он. — Подожди. — И что-то в голосе его, не просто заботливо-родственное и не просто повеленье старшего годами, заставило Эдмондса остановиться, поднявши уже полог, оглянуться, и Маккаслин увидел, что на дворе теперь светло.
— Скажи ей «нет», — произнес Эдмондс. — Скажи «нет».
Они глядели друг на друга — старое, мятое от сна, серое лицо над измятой подушкой и лицо нестарое, мрачно-холодное и вместе яростное.
— Прав был Уилл Легейт. Так-то охотился ты на енотов. А теперь это. — Старик не поднял руку с конвертом. Не сделал ни жеста, ни кивка. — Что же ты обещал ей такое, что не хватает духа самому сказать в лицо ей «нет»?
— Ничего не обещал я! — сказал Эдмондс. — Ничего! Вручи только вот это. И скажи от меня «нет».
Он ушел. Мелькнул в проеме мглистый свет утра с монотонным шумом дождя, и полог упал, и привставший на койке старик остался с конвертом в дрожащей руке. В воспоминании потом ему казалось, что он услышал подплывающую моторку почти тотчас же, — не успел еще, наверно, Рос и скрыться в чаще. Ему казалось, что и промежутка никакого не было: полог поднялся и упал, как вдох и выдох, обрубив серый дождистый свет, и в следующую секунду вновь поднялся; растущий рокот подвесного моторчика слышен все ближе и ближе, громче и громче, и вдруг оборвался, мгновенно иссяк, точно свечу задули, сменился поплескиваньем воды об лодку, пристающую к берегу; черный поваренок отпахнул со двора полог, и старик увидел эту лодку — небольшой ялик, и на корме, у задранного вверх мотора, сидит негр какой-то, — а затем вошла в палатку женщина в мужской шляпе, в мужском плаще-дождевике и резиновых сапогах, и на руке внесла что-то свернутое, запеленутое в одеяло, а другая рука прикрывает этот сверток полой расстегнутого плаща, — и еще внесла с собою нечто неуловимо-смутное, что — старик знал — через минуту он уловит, поскольку Ишам уже подсказал ему, предупредил его тем, что не сам оповестил о гостье, а послал поваренка; затем тот ушел, полог опустился, они остались одни — лицо видится неясно, и различима старику в нем пока только молодость, и темноглазость, и странная матовая, но не болезненная, бледность; и не деревенское это лицо, несмотря на одежду, и смотрит оно на него, сидящего на постели в заношенной, обвислой фуфайке, а ноги стариковы сбившимися одеялами прикрыты.
— Это его? — воскликнул он. — Только не лгите мне!
— Да, его, — отвечала она. — А он ушел.
— Да. Ушел. На лёжке вы его не застигли. Не повезло на этот раз. Но и вы даже сами вряд ли рассчитывали на успех. Он оставил вам вот это. Берите.
Он стал нашаривать конверт на одеяле. Но конверт был в руке, все время оставался в ней. Маккаслин шарил точно для того, чтобы совладать со своею доселе покорной рукой, подчинить ее приказу мозга — как если бы никогда раньше она такого действия не совершала; наконец он протянул конверт.
— Вот. Берите. Берите, — сказал он опять.
И увидел глаза ее — вернее, этот встречный, по-детски вдумчивый, углубленно-пристальный их взгляд, бездонно, по-детски бесхитростный. Конверт, протянутую руку она словно не заметила.
— Вы — дядя Айзек, — сказала она.
— Да, — сказал он. — Но это не важно. Вот. Берите. И он говорит вам «нет».
Она взглянула на конверт, взяла его. Заклеен, но не адресован. Оглянув и не найдя на нем надписи, она, однако же, зубами отодрала уголок, кое-как вскрыла свободной рукой, вытряхнула аккуратную пачку банкнот на одеяло, оставила эти деньги без внимания, заглянула в пустой конверт, раскрыла, распахнула его полностью с помощью зубов и смяла, уронила на пол.