Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На улице задувал сильный ветер. Сырость железными пальцами вцеплялась в горло. Мы все трое, как по уговору, глубоко вздохнули и, ни слова не произнося, одновременно закурили по сигарете…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Потом пришло пробуждение — тяжелое, точно после гнетущего сна, когда кажется, что недобрые, угрюмые существа, виденные в кошмаре, остались с тобой и вместе ходят по улицам, работают в твоем учреждении и даже живут в твоем доме, посиживают в креслах в твоем холле… и тебе не остается ничего иного, как скрываться, хитрить, остерегаться их; главным образом, понятно, Ализаса. То, что другой женщине могло бы показаться заурядным, чуточку озорным эпизодом, для Марты стало раной, глубокой и незаживающей. Он не поцеловал ее, этот неблагодарный болван с кандидатским дипломом, Ализас из Любаваса, ее ученичок, — наклонился и чмокнул в ручку, будто тетеньку или тещу, — и это в тот миг, когда ее рука чуть было не обхватила его за шею, а что было бы, если бы ее поднятая и дрожащая рука, что-то ищущая в воздухе, нашла-таки его шею; но этого не случилось, чудо не свершилось, а теперь кажется, что ничего другого и не нужно, после того как он поднял свою тяжелую голову… Сегодня она может отнестись ко всему чуть трезвей. Марта вдруг почувствовала: что-то утрачено в тот вечер и после него.

И после — потому что она уже не могла спокойно смотреть в глаза не только Ауримасу и Эме, которая, кажется, что-то чуяла и догадывалась, но даже той особе, усохшей и плоской, как веник, доценту И., которая сама (попробуй разбери этих старых дев) претендовала на внимание Ализаса и его соседство в тот вечер; от ее глаз не укроется ни единое твое движение. Доцент И. всегда была нерушимым моральным столпом факультета, пошатнуть который не удалось даже вниманию со стороны самого декана Милашюса (а как она этого желала!), — и вдруг какой-то кандидат из архива… Общаясь с любым из своих сотрудников, Марта чувствовала себя так, будто тот все знает, то есть все про нее и про Ализаса, словно этому сотруднику больше делать нечего, как наблюдать за ней, Мартой. Что-то здесь было роковое, хотя здравый смысл против этого возражал: подумайте только — Ализас, которого она, разумеется, ничуть не любила (еще чего!) и без которого отлично прожила бы весь отпущенный ей срок, если бы тот не повстречался ей; но он повстречался, и она просто «поиграла в женщину», как впоследствии выразится панн Виктория, — разве то, что между ними было, можно назвать увлечением или страстью? Нет, конечно, нет; ведь он, Ализас этот, никогда ей больше не понадобится — даже в минуты самого кромешного одиночества. Это осталось как сказка, жившая где-то рядом с ней, миф, откочевавший из детства, хотя белокурый мальчик все еще являлся ей во сне, а порой и в призрачной дымке между сном и бодрствованием; но уже не всегда, ох не всегда оказывался он похожим на Ализаса, а все больше походил на того одноклассника Винцукаса (впоследствии известного в Литве поэта), чьи стихи, точно набранное цветными переливающимися буквами объявление, горели и мерцали перед глазами («Глаз твоих сиянье как сказка в тихий час, и творчества, дерзанья гори, пылай, свеча»), но лишь как общее светлое впечатление, и эти слова, далекими вспышками пробившие подсознание, — некий пунктир былых дней, с трудом находящий себе место в сегодняшней жизни; иногда этот мальчик смахивал на Ауримаса. И особенно тогда, когда их жизнь, пробурлив по камням водопада (так представлялось Марте), снова начинала течь по тихому и старому руслу реки, где все реже случались половодья и отливы, потому что оба они, пусть невольно, пусть совсем о том не помышляя, с каждым днем все больше отдалялись от весны с ее бурями и грозами, отдалялись от своей молодости; многое осталось в прошлом. И почему он, Ауримас, в тот апрельский вечер не пришел домой чуть раньше, зачем задержался, — ведь, пожалуй, могло и не случиться того, что случилось, всего этого позора. А это жалкое, пополам с сочувствием, замешательство вбежавшей в комнату Эмы; что, что она сказала, когда вошла? И не приснилось ли ей, Марте, то, что было тогда сказано?

«А это что такое? — воскликнула Эма, распахнув дверь и увидев бутылку на столе. — Что за праздник, мамуля? Что за бал?»

«Скорее маскарад… — кажется, так ответила Марта, все еще чувствуя жесткий холодок почтительного поцелуя на онемевшей коже руки и с недоумением глядя на Эму; даже та ей была не нужна сейчас. — Другого быть и не может».

(Кажется, она по-прежнему ощущала в себе запах вина и табака, хотя сейчас эта смесь не доставляла никакого удовольствия, скорее вызывала отвращение.)

«Мама, ты… пила?»

«Да… капельку…»

«И он… этот человек?»

«Он принес мне книги…»

Конечно, это было глупо — выдумывать оправдание; но почему-то Марте пришло в голову именно это.

«Книги?»

«Да. Ты не представляешь, Эма, сколько у него книг… И каких… А вообще-то… иди спать, Эма… Что-то поздно ты пришла, деточка».

Все. Кануло. Не вернется. Да что, собственно говоря? Ведь ничего и не было, не было никакого Ализаса… Был только ученичок младшего класса, где-то в болотистых любавских лесах… Лишь тот, сказочный, остался — с волосами, желтыми как лютик, — и там, в сказках и сновидениях, он изредка брал за руку легкую, сквозную, точно пух одуванчика, хрупкую девочку и вел ее куда-то сквозь гарь и дым, сквозь туман и стрельбу, мрачную перекличку деревенских собак — глаз твоих сиянье, да-да; вел, не касаясь ногами земли, паря в воздухе; он улыбался, и она тоже улыбалась; но, быть может, то была Эма? Уже не она, Марта, вдруг состарившаяся и познавшая меланхолию бытия, а ее дочь Эма, готовая вобрать в свою улыбку весь мир?

Не имеет значения: ушло, не вернется. И Марта даже не сразу узнала Ализаса, когда они обе, она и Эма, вынырнули из черной, забитой людьми глотки универмага.

«Это тот самый, у кого пропасть книг, да?»

Это было как удар кулаком — встреча в людской сутолоке, но сутолока и многолюдье и помогли уклониться от встречи; с тех пор Марта его не видела. Ибо весь мир для нее окрасился в совершенно иные тона, все в нем стало выглядеть иначе, и главным сделалось то, что прежде представлялось обычным и совершенно ясным: Эма да еще Ауримас, но прежде всего — Эма; Эма, где ты была, Эма, куда собралась, когда придешь, Эма… Эма, Эма, Эма… Лишь ей, дочери, можно было добиться того, что оказалось не по силам ее матери в Любавасе и в Вильнюсе той поры, о чем Марта могла только мечтать: утвердить себя не в смысле карьеры, положения на службе — подобное Марту мало интересовало, — а в женском смысле, вести настоящую, достойную женщины жизнь, где тобой любуются, рады тебе, где ты что-то значишь, ты всем нужна, где без тебя просто гибнут, пропадают. Ибо ты есть, ты — женщина, без которой нет ни вдохновения, ни тепла, ни семьи и перед которой все как бы в неоплатном долгу. Выбиться из этой незначительности, невзрачности, которая словно на роду написана ей, Марте, несмотря на то что пришла новая жизнь и открыла ей глаза, накачала свежего воздуха в легкие, — но какая-то запоздалая получилась эта жизнь, быстро износилась, без времени состарила и одарила хворями…

Зато у нее есть Эма! Дочка Эма, которая и хороша собой, и способненькая, и с детства живет в таких условиях, что только радоваться и радоваться да благодарить судьбу; правда, и у нее пошаливает сердце, — видно, в нее, в мать, пошла, — но теперь другие времена, другая медицина, ого, теперь…

«Больше двигаться, больше деятельности, активности! — советовал врач-специалист, которому, девочку показали в классе четвертом-пятом (переутомлялась после контрольных). — Так теперь у нас лечат! И не только здесь, на периферии, но и там…» — он показал пальцем куда-то в сторону окна, через плечо; там опускалось багровое вечернее солнце.

«Спокойствие, как можно больше спокойствия — вот что нужно вашей девочке!.. — излагал другой, уже в шестом. — Это не шутки: переходный возраст! Физкультура? Вздор! Предоставьте Щоцикасу и Жаботинскому!.. Бегать? Что вы! Бассейн? Ни в коем случае! Лагерь? Что вы, гражданочка, хотите летального исхода?» Марта чуть не бегом выбежала из кабинета, увлекая за собой Эму, которая держала в своей хилой ручке какой-то затрепанный романчик.

«Как быть?.. — значительно морщил лоб профессор, знакомец Ауримаса (сам Ауримас почему-то не советовал к нему обращаться), всеми уважаемый и чрезвычайно модный доктор Ремас Райла. — Да пусть живет естественно, как ей хочется… Не дергайте без надобности… Не нажимайте на учебу… зачем девушке излишняя образованность? Не верю, чтобы творческая личность, писатель Глуоснис (он подчеркнул слово писатель едва заметной, снисходительной издевкой, подобная насмешливость тоже начинала входить в моду у людей прикладных профессий), не был в состоянии обеспечить своей единственной дочери необходимые условия…»

Какие? Этого Марта не спрашивала, не хотела показать себя дурочкой, но в душе поклялась: беречь. Она будет оберегать дочь от всего, что может в какой-то степени повредить ее слабому сердечку, оберегать всегда и везде, от всех, и особенно от Ауримаса, от отца, который как будто ничуть не понимает трагичности положения: их дочь больна и чуть не обречена — это было еще тогда, когда…

Нет, нет, нет, об этом не надо думать, сейчас не надо, колеса не повернуть вспять, пусть катятся… Катись вперед, колесо истории, где Марте отведена совсем незначительная ролишка, даже, признаться, незаметная, но зато ее Эме… Все книги — для Эмы, все фильмы, спектакли, все телепередачи; и все концерты, все выставки, все путешествия; правда, все больше по курортам, с Мартой, не отпускать же ее далеко одну… И не оставлять же с Ауримасом, который свою дочь (да и жену, впрочем) совсем не понимает (однажды, правда, пришлось-таки оставить: когда ездила на стажировку в Москву) и который считает, что главное — работа, долг, ответственность. Может, и так… Но она, Марта, ради своей единородной готова на величайшие жертвы, какие всегда выпадают на долю матерей, но, увы, не понадобилось и это. Увы, ибо ей все время казалось, что она еще не сделала для своей дочери того, что необходимо сделать, чтобы у Эмы осталось представление о ней как об исключительной матери. А ведь если и стоит ради чего-то жить, то только ради Эмы, и все потому, что в ней видишь самое себя, свою юность, идущую иным, более красивым и осмысленным путем, свои собственные грезы, свои мечты, которые сбылись в дочкиной повседневности, видишь ее, свое дитя, частицу своей души и плоти, да что там частицу — всю целиком свою душу, которая постепенно становится тем, чем хотела бы стать ты, и главное — настоящей женщиной. То есть раскованной, независимой, не приемлющей ту ложь, которая призвана оправдать унылое существование… Ложь… и больше ничего. Ничего больше, Мартушка…

Пани Виктория это как будто понимает лучше всех. И то, что однажды вечером, в мае месяце, выдержав паузу в целых три недели, она позвонила и попросила заглянуть, показалось Марте делом вполне естественным.

Хотя не совсем.

Раньше Марта бывала у них часто, особенно когда они еще жили на одной лестничной клетке («Петрик, включи газ!.. Петрик, принеси чай!.. Петрик!..» — доносилось сквозь коленкор двери Ваготасов); последний раз была во время похорон профессора — незадолго до того вернувшегося после вынужденного длительного отсутствия, — на поминках, которые устраивала его закутанная в черный плат вдова; по углам жались, все в черном, заплаканные стареющие дочери, поразительно некрасивые особы.

И сейчас, стоило лишь Марте войти, все три (странное дело!) кинулись к ней, точно голодающие на хлеб, умоляя «не обращать внимания» и по возможности («Мы очень просим вас, дорогая Марта, умоляем») поговорить с их почтенной мамочкой, от которой сейчас зависит душевное равновесие и материальное благополучие их всех, бедных и осиротевших созданий («Вы сами поймете, почему…»).

Пани Виктория, когда Марта вошла к ней в комнату, сидела в глубоком кресле, в котором покойный профессор сиживал вечерами за газеткой, под большим торшером, похожим на подсолнух, — восседала, скинув с себя не только траурную черную накидку, но одетая как-то уж слишком по-домашнему, но кокетливо — в одном лишь наброшенном на малость костлявые плечи легком немецком халатике с разрезами по бокам, сцепив на выпирающих из-под халата суховатых коленях белые, унизанные перстнями пальцы, выставив вперед голубые восточные шлепанцы на босых, с голубыми жилками, ногах… Пани Виктория широко улыбалась, показывая отличные, великолепно вставленные наилучшими специалистами зубы, прямо в лицо молодому (примерно в возрасте того Ализаса, ну, московского) человеку, очень черноволосому, весьма по-хозяйски развалившемуся на диване перед сияющей хозяйкой; рядом лежала гитара, перевязанная ярко-алой лентой…

— …Темно-вишневая ша-а-аль!..

Пани Виктория пела с большим чувством, загадочно глядя на смуглого гостя, с усталым видом, рассеянно поглядывающего по сторонам; пани Виктория умолкла и повернулась к двери. И в самое время, так как Марта чуть было не попятилась назад в коридор, где сгрудились в нетерпеливом ожидании все три дочери.

— Это ты, любушка… — Пани Виктория словно удивилась, увидев Марту. — Наконец ты здесь!.. Подсаживайся, будет веселей!.. Растрепали? Уже? Нагородили про нас с Юликом?

Поделиться с друзьями: