Старомодная история
Шрифт:
Встречаясь в обществе, родители Йожефа были очень милы с матушкой: знай Ленке хоть немного людей, она отметила бы, что они слишком уж с ней милы. Но матушка была влюблена и доверчива, она благодарным взглядом провожала мать Йожефа, некрасивую, как Нинон, и, когда ей приходилось идти мимо дома Йожефа, потихоньку гладила его стену. Десятилетия спустя я поймала ее на том же самом, когда мы проходили по старой Бочарной улице, словно не минуло с тех пор полстолетия, словно жившие тут когда-то люди не умерли или не были так далеко, что как бы и умерли, а главное, словно люди эти не обошлись с нею так жестоко; я сердито сказала, чтобы она не смела больше этого делать: что за абсурд — гладить стену. Матушка тогда посмотрела на меня и ничего не ответила, только головой медленно покачала; так она смотрела, когда пыталась научить меня чему-нибудь, а я оказывалась на удивление непонятливой. Когда я догадалась, что это, собственно говоря, жест Электры, которая, поглаживая землю — а не стуча по ней, — пытается убедить властителей подземного царства пустить ее еще раз в незабвенную, вечно оплакиваемую молодость, к Агамемнону, — когда я поняла это, ни матушки, ни Йожефа уже не было в живых.
Об этой любви, кстати говоря, высказывались обе заинтересованные стороны; любовь эта не относилась к тем тайнам, о которых упомянула перед смертью матушка и которые она навеки унесла с собой. Говорил мне о ней и Йожеф на неудачном ленче у Гунделя; его рассказ во всем почти дословно совпадал с матушкиным. «Йожеф был самым красивым юношей в городе». — «Матушка ваша была самой красивой девушкой». — «С Йожефом всегда было весело». — «Ленке была очаровательна, остроумна». — «Как он танцевал!» — «Как она танцевала!» — «Куда бы мы ни пошли, все девушки смотрели только на Йожефа». — «Где бы мы ни были, мужчины тут же обращали внимание на Ленке». — «Он любил то же, что и я». — «У нас были одинаковые вкусы». — «Если он за кем-то ухаживал, это много значило». — «Она была Ленке Яблонцаи, не кто-нибудь».
Йожефа я слушала недоверчиво и угрюмо, матушку же мы вместе с братом слушали раздраженно. Бела думал при этом о своем отце, который едва ли был так неотразим со своей чахоткой и со своим банкротством и которому вредно было находиться в бальном зале, где, стоило ему засмеяться, его начинал мучить кашель; я же думала об Элеке Сабо, который танцевать не умел, в обществе скучал, прогуливающихся по главной улице господ презирал, а по-настоящему любил лишь читать да сидеть дома и в любых условиях пытался воссоздать вокруг себя, хотя бы в миниатюре, деревенские порядки, напоминающие размеренный уклад жизни кальвинистов старых времен. С братом мы во многом не находили общего языка, но в одном сходились вполне: мы одинаково ненавидели Йожефа за то, что матушка так скованно и холодно принимала ласки, объятия, любовь моего отца и отца Белы.
Об увлечении Ленке Яблонцаи знали и в монастырской школе. Заведение Шветича никогда не пыталось оградить своих воспитанниц от жизни; здесь невеста могла ходить на занятия с кольцом в руке, жених мог ожидать ее у ворот — школа воспитывала не старых дев, а жен, матерей будущих новых воспитанниц. За исключением нескольких тщательно отобранных девушек, школа никого не пыталась оградить от радостей бытия: воспитанницы имели право в сопровождении старших ходить в театр, в школу танцев, участвовать в вечерах для молодежи, пикниках, благотворительных балах — разумеется, с ведома и разрешения Штилльмунгус. Алоизия, которую от негодования чуть апоплексический удар не хватал, когда она видела, как девушки за партами вытягивают шеи, чтобы посмотреть на идущих по улице военных, — и та лишь крестила лоб какой-нибудь очередной свежеиспеченной невесте и обещала молиться за нее. Девушки, все до одной, венчались в часовне, а не в церкви св. Анны, на обряде присутствовали все монахини. О том, каким успехом пользовалась Ленке на выпускном вечере, многие матери поспешили доложить Штилльмунгус, которая и об инциденте с Нинон знала не хуже остальных монахинь: ведь сестра Йожефа тоже ходила в католическую школу, правда, не на учительское отделение. Насчет того, что между Йожефом и Ленке что-то происходит, не раз намекала мать Беллы, с довольной улыбкой пророча Ленке счастливое будущее в богатом доме. Мария Маргит Штилльмунгус долгое время ни словом не выдавала свое мнение по этому вопросу; матушка рассказывала: ей было уже немного не по себе, что начальница молчит, — ведь из своего окна она может прекрасно видеть Йожефа, который не желает ждать Ленке перед казино, а стоит прямо напротив школьных ворот, перед приходской канцелярией; теперь Ленке ждет не только собака Боби, но и молодой человек — быть того не может, чтоб это не стало в школе темой для разговоров. Но начальница молчала, не предпринимая никаких шагов; предприняла же шаги — очевидно, по ее указанию — Каритас.
У матушки с Каритас были особые отношения. Матушкин класс, хотя и переживал бурный период детских любовей, тем не менее по-прежнему тянулся к Каритас бессознательной бисексуальной тягой, свойственной совсем юным девушкам, Каритас же без улыбки принимала восторженное, безрассудное преклонение воспитанниц, слагая его, как и самое свою жизнь, к алтарю Марии. Ни одна из монахинь в школе не вырастила столько глубоко и беззаветно верующих католичек, как Каритас, которая как будто совсем к этому и не стремилась. Она мучила девушек своими строгими и точными дисциплинами, не терпела расслабленности, небрежности, не обращала внимания на слезы. Каритас обладала какой-то колдовской прелестью, хотя красота ее столь же далека была от идеала той эпохи, как и красота Ленке Яблонцаи. Позже, когда я пыталась добиться у Беллы, у Маришки Табайди, у других матушкиных однокашниц, чтобы они описали мне, какова же все-таки была эта женщина, я так и не могла получить более или менее вразумительного ответа: выяснилось, что у Каритас не было однозначного лица, Каритас каждому казалась иной. Насколько в памяти у всех сохранились очки, перчатки, осанка, лицо, морщины, смех Штилльмунгус, взрывы негодования Алоизии, манерность Марии Боны, которую воспитанницы так любили пародировать, — настолько никто из них не мог точно описать Каритас. Охотнее всего ее необычность они выражали через явления природы; «Как Везувий», — вспоминала Белла. «Словно глетчер», — говорила Маришка Табайди. «Как ветер», — слышала я от Цицы Василь. «Как море», — объясняла Илуш Биро. «Как стихии», — вздыхала Вильма Тереи. «Каритас? — отвечала Мелинда. — Какой была Каритас? До того гордой, будто сам господь ежедневно говорил с нею. Штилльмунгус сидела себе в кабинете и если выбирала кого-то для своих целей, то выпускала ее. Я ее так и звала: «Каритас-охотница».
С 1900 по 1902 год, в последние два года учебы на учительском отделении, матушка жила в поле действия нескольких очень разных, но интенсивных сил.
И страхом, и счастьем наполняющее ей сердце тяготение, исходящее от влюбленного Йожефа, она ощущала постоянно, равно как и заботливое тепло дома Бартоков; симпатии дебреценского общества также помогали уравновешивать ту чашу весов, которую означал в ее жизни Паллаг. Ибо в Паллаге, куда ее время от времени возили, она тщетно пыталась сблизиться с младшими братьями и сестрами: те, ухватив друг друга за руки, за юбчонки, жили возле своей матери, словно выводок щенят, они лишь глазели недоверчиво на чужую барышню, про которую все говорили, что она им сестра, и пугали ее то быком, то лягающейся лошадью; отец не знал, о чем с ней говорить, и избегал ее, мать пыталась, без особого успеха, приручить к себе лаской. (Когда Эмма Гачари сбежала окончательно, увезя с собой сыновей, а две девочки Яблонцаи попали на улицу Кишмештер — лишь тогда сестры узнали друг друга по-настоящему.) Каритас отметила матушку своим вниманием сразу же, как та попала в монастырскую школу: она и разговаривала с ней чаще, чем с другими воспитанницами; однако после того, как на сцене появился Йожеф, это внимание стало принимать более определенную форму. Каритас звала матушку погулять, брала ее с собой даже на загородную дачу ордена, где монахини ухаживали за садом, читали, занимались рукоделием, радуясь возможности отдохнуть от строгого режима монастырской школы. Каритас давала Ленке Яблонцаи книги; мать Беллы и Мария Риккль одновременно заметили: Каритас начала работать над тем, чтобы воспитать девушку, пока все еще кальвинистку, монахиней.
Каритас-охотница не была новичком в таких делах. Шестнадцатилетней девочке она говорила не о небесах, а о земле, о перспективах, которые открываются перед невестами Христовыми в их на первый взгляд замкнутой, однообразной жизни. «С нашей помощью вы сможете стать кем угодно, — говорила Каритас, — орден в силах учить вас даже за границей. Господь любит музыку, вы получили бы самое высокое музыкальное образование, потом бы преподавали, а то и выступали в определенных орденом пределах. Досточтимые сестры говорят, способности у вас великолепные, даже начальница подчеркнула как-то, что с вашим аналитическим умом вы могли бы стать даже ученой. Мария Алексия в восторге от вашего литературного таланта. Получив от Господа столько даров, нужно распорядиться ими с умом и смирением. Монахинь, посвятивших себя литературе, в Венгрии было много со времен введения христианства, но если вас больше интересует наука, то ничто вам не мешает окончить потом курсы преподавателей и учить венгерский язык, историю, которую вы так любите». Матушка поблагодарила Каритас за доброту и обещала подумать над ее словами; у Бартоков же сразу выложила весь разговор. Мать Беллы посмотрела на девушку, к которой она так привыкла, которую успела полюбить столь сильно, что иногда ловила себя на том, что думает о ней как о собственном ребенке, представила себе, как эта непосредственность, этот проницательный ум, этот искрящийся юмор будет использован во славу господа, — и не увидела здесь ничего противоестественного. Но Ленке, оказавшись под надежным кровом дома Бартоков, лишь смеялась над предложением Каритас-охотницы, как над веселой шуткой. «Когда они берут меня с собой на дачу, — рассказывала она Белле, — они такими становятся, что, если не увидишь, не поверишь. Мария Алексия и Мария Рената в прошлый раз играли в какой-то красный мячик, бегали, подоткнув юбки, а тетя Маргит сидела у колодца и то читала, то на них смотрела. Они и домой меня отвезли в монастырской коляске, Йожи только рот разинул от растерянности — он ведь и туда за мной пришел и ждал перед воротами дачи, да только Каритас подняла верх, Йожи даже внутрь заглянуть не мог, так и побрел обратно по солнцу, в пыли, я чуть не умерла от смеха».
Так они и соперничали за благосклонность Ленке Яблонцаи: орден бедных сестер-школостроительниц и студент-юрист, вот-вот заканчивающий учебу; но если первый из претендентов открыто выказывал свои намерения, то второй лишь преданно, как собака Боби, ходил за ней, танцевал с нею на балах, заботился о цветах в прическу и на платье, навещал ее уже и на улице Кишмештер, пытался развлекать Мелинду, что было нелегко, и старался рассмешить даже купецкую дочь; Мария Риккль в таких случаях всегда испытывала чувство благодарности к юноше: за нелегкие десятилетия ее самостоятельной жизни ни веселые старые господа, живущие в ее доме, ни другие относящиеся к семье жеребцы не слишком утруждали себя заботами о ее хорошем настроении.
Шел предпоследний год учебы матушки в монастырской школе, когда Штилльмунгус решила взять дело, которым до сих пор занималась Каритас-охотница, в свои руки; вызвав Ленке, она попросила ее подумать, не хотела ли бы та вступить в орден. Если да, то можно было бы начать подготовку к этому шагу. Правда, придется несколько лет подождать, пока закон разрешит ей переход в католическую веру, но ведь протестантство ее и без того скорее теоретическое, с малых лет она получала католическое воспитание, так что, чем скорее она направит помыслы свои и цели в направлении, требуемом католической церковью, тем скорее покой и гармония войдут в ее жизнь. Матушка, не колеблясь с ответом, сразу же заявила: она не хочет быть монахиней, так как не чувствует к этому призвания. «Вы не знаете, в чем ваше призвание, Ленке, — сказала Штилльмунгус, — ибо вы не знаете себя. Я же вас знаю. Оставайтесь с нами, работайте, не идите в мир. Мир не для вас». Матушка, которую просто переполняли желания, любовь, надежда, лишь смотрела на начальницу, удивляясь, как она может столь сильно заблуждаться. «Я велела сестре Каритас заняться вами, — продолжала монахиня. — Мы здесь, рядом, и мы протягиваем вам руку помощи. Сестра Каритас сказала мне, вы хотите пойти на бал молодых торговцев. Пойдите. Вы снова будете танцевать и думать, что счастливы. Я не запрещаю, идите. Но мне бы не хотелось, чтобы вы были несчастны, я хочу избавить вас от разочарования». Матушка весело и спокойно смотрела на нее и с детской гордостью в душе думала, насколько больше знает уже она о жизни, чем Штилльмунгус, которая, конечно, и добра, и умна, как никто другой, но которая ведь никогда не танцевала с Йожефом. В конце разговора Штилльмунгус встала; матушка столько рассказывала мне об этом, что детали запечатлелись в моей памяти. Она поднялась, сняла очки, подавила пальцами глаза, словно вдруг ощутила огромную усталость. «Ленке, — сказала она, — вы должны остаться в ордене, разве это не понятно? Вам нужна именно такая жизнь, такие условия, здесь вы полнее всего раскроете себя, ибо здесь нет места любви плотской, здесь ценят лишь любовь к ближнему, работу и долг. Господь не может дать всего ни вам, ни другим. Вы понимаете? Вы рождены для того, чтобы стать монахиней, только вы еще не поняли этого, потому что брат Нинон танцевал с вами на выпускном балу и теперь провожает вас каждый день, да еще молодой Майтени по вас вздыхает, и еще многие. И будут вздыхать. Вы видите лишь их и не видите себя, вы и понятия не имеете о том, для чего вы родились». Матушка молчала, думая про себя: как странно, что даже Штилльмунгус, эта незаурядная женщина, даже она не может освободиться от навязчивой идеи, что бедным сестрам-школостроительницам нужно пополнение. (Сколько раз я видела потом, как, стоя у изгороди, отделяющей сад нашего дома на улице Св. Анны от сада монастырской школы, положив на изгородь руки, она подолгу смотрит на монахинь, скользящих меж кустами малины, смотрит, даже не поворачивая головы к собственному дому, и все ищет взглядом ту, кого уже никогда больше не увидит, — ищет Штилльмунгус, единственного человека, угадавшего особенности душевного и биологического склада Ленке. Угадавшего еще в те времена, когда о подобных вещах нельзя было думать в Венгрии не то что монахине, но и любой порядочной молодой женщине.) «Вы могли бы расправить крылья и взлететь, мы не мешали бы вам в этом, — продолжала Штилльмунгус. — Если бы вам стало скучно здесь, вы могли бы отправиться за границу или вступить в другой орден, не школьный, а медицинский, могли бы попасть в колонии, в дикие места, где проявили бы свою смелость и сообразительность. Я помочь вам хочу, неужели вы не понимаете, Ленке?»
Ленке не понимала ее.
«Но в чем же заключалась эта любовь?» — спрашивали мы с братом, спрашивали не раз, думая каждый о своем опыте в любви; матушка улыбалась растерянно и пыталась объяснить нам, что она всегда думала о нем; что ей радостно было знать, что он есть, существует на свете; что, увидев его, она впервые ощутила надежду на то, что, может быть, и у нее будет свой дом, такой дом, где не все вертится вокруг Марии Риккль, где у нее будет муж и они будут любить друг друга, и эта любовь восполнит родительскую любовь, которой ей так всегда не хватало, и станет наградой за горькое, без ласки, детство. «Ну а кроме того, что ты думала о нем и надеялась иметь свой дом, было еще что-нибудь?» — «Он провожал меня домой. Танцевал со мной. Всегда был там, где я». — «А еще?» — «Тогда как-то все было по-другому, — вспоминала матушка. — Лето в Дебрецене было как медовое, у него был и аромат, и густой золотой цвет, а весной цвели акация и сирень, они цвели и в саду у Йожефа, и, когда я, убирая в комнате, открывала окно в сад, я думала: он сейчас тоже ощущает, как цветет акация. А осенью мы с Мелиндой ходили в лес, собирали листья, желуди, зимой на улице стоял запах каштанов и жарили большие тыквы». — «Так ты из-за запахов его любила?» — в изумлении спрашивал брат. «Нет. Я только говорю, что были и запахи, и они всегда мне о нем напоминают. Акация весной, и мед, и желтые листья под ногами осенью, а зимой запах каштанов». — «А что вы с ним делали?» — допытывалась я. «Разговаривали. Обо всем. И смеялись. Потом он еще научил Боби петь. Боби за кусочек сахару издавал такие звуки, будто пел». — «Ты целовалась с ним?» — настойчиво подводила я её к сути. Матушка стала печальной и прошептала: один раз. Один-единственный раз поцеловал ее Йожи, но не надо об этом расспрашивать, ей стыдно. «Право, чего ты стыдишься одного поцелуя? — поучали мы ее. — Больше не было ничего?» Матушка трясла головой и с такой грустью смотрела на нас, словно сейчас ей окончательно стало ясно, как глубоко мы с братом погрязли в пучине порока. «Постой, — набравшись терпения, подводила я итоги. — Он один-единственный раз тебя поцеловал, причем ты даже не ответила на его поцелуй, были еще всякие запахи и ароматы, — мы с братом уже еле удерживались, чтобы не расхохотаться, — и еще он многократно провожал тебя домой. Но сколько раз он делал тебе предложение? И когда?» — «Один раз почти сделал, — сказала матушка, — то есть это я сделала, и он почти согласился, а потом передумал». — «Передумал? — возмутились мы. — Один раз почти согласился жениться на тебе да еще научил петь собаку? И ты говоришь, что он тебя любил?» — «Любил. И я тоже его любила», — ответила матушка, и теперь она уже не была ни растерянной, ни смущенной, а решительной, даже немного высокомерной, словно хранительница великой тайны, которую не дано узнать никому из ее детей. «Вы никого и никогда не сможете любить так, как я любила Йожефа и как Йожеф любил меня». — «Это уж точно, — сказала я почти раздраженно. — Так, как ты, не сможем. Мне, например, как ты могла заметить, те, кто любит, делают предложения». — «А, эти твои романы! — сказала матушка. — Или твои, Бела!» Мы с братом безнадежно переглянулись, чувствуя себя каждый негласным представителем своего отца, оба опять исполненные воинственных эмоций. «Раз он не хотел на тебе жениться, значит, не любил!» — заявил брат. «Нет, любил, — стояла на своем матушка. — Спроси кого угодно из тех, кто видел и знал нас тогда. Это была самая большая любовь на свете». — «Но ведь он на тебе не женился, — не выдержала я. — Он спокойно наблюдал, как ты дважды вышла замуж, чтобы отца Белы сделать несчастным и моего держать в сексуальном отношении на голодном пайке». — «Такой уж мир тогда был, — ответила матушка. — Каждому был начерчен свой круг. И довольно об этом. Я дала тебе полную свободу, понимаешь? Полную. Ты росла, как не росла никакая другая девушка, и ты тоже, Бела, и оба вы обязаны Йожефу всем, что имеете, что вам дано. Йожефу и нашей несчастной рабской жизни. Ты мне, я тебе — вы только это понимаете. В вас ведь тоже торгашеская кровь течет, Ансельмовы правнуки: получаю ласку — предлагаю имя, даю любовь. Да разве вы умеете любить? Вот мы, мы действительно любили друг друга с Йожефом, хоть в таком смысле, как вы думаете, и не были близки друг другу. Он женился на другой, я вышла замуж — все равно мы любили и никогда не забывали друг друга. И больше я об этом ни слова не желаю слышать». Она вышла, а мы, брат с сестрой, так и остались сидеть на месте. «Женился он из-за денег, — сказала я через некоторое время. — А ее бросил. А она говорит: любили друг друга». Мы растерянно смотрели друг на друга, как два живых заблуждения матушкиной жизни.
Белла Барток вела дневник с десятилетнего возраста; Ленке Яблонцаи начала записывать свои мысли и все, что с ней случалось, лишь когда познакомилась со своей подругой и наконец-то нашла место — дом Бартоков, — где могла оставить в безопасности свои доверенные бумаге тайны. Густо исписанные тетрадки были целы еще в конце двадцатых годов; матушка хранила их в той огромной, закрывающейся на ключ деревянной коробке, в которой ее первый муж прислал ей картофельный сахар, к величайшей тревоге семьи Майтени: чего можно ждать от невестки, которая в качестве подарка в день помолвки просит пять килограммов картофельного сахару — ничего себе вкусы и потребности. Я помню, как она бросила свои записи в печь; я даже испытала тогда нечто вроде триумфа: наконец-то горят те тайны, которые были у нее до того, как я появилась на свет, и на которые все то и дело намекают. Гораздо позже — я тогда и сама уже была замужем — я поняла: матушка не с воспоминаниями своими пыталась разделаться; это все равно было бы бесполезно. Если детали и потускнели, стерлись в памяти, то целое останется там навеки; а кроме того, дневник Беллы аккуратно регистрировал не только ее собственную жизнь, но и будни и редкие праздники задушевной подруги, Ленке. Просто матушка не могла вынести, что отец постоянно пробовал открыть коробку; она боялась, что в один прекрасный день он взломает-таки замок, чтобы узнать наконец, чем же был так хорош этот Йожеф, что его никак невозможно забыть. Дневник же Беллы сохранился до самой ее смерти. Когда она с семьей жила уже в другом городе, часто, приезжая в Дебрецен на день поминовения, она останавливалась у нас, и мы вместе шли зажигать свечи на кладбище. В таких случаях она всегда привозила с собой и дневник, и, возвращаясь домой из царства покойников, они принимались читать вслух. Нас с отцом они, правда, не прогоняли, но и присутствовать при чтении нам нельзя было; конечно, никто не высказывал этого прямо и грубо: матушка просто говорила, что нам, вероятно, не интересно, что они читают, мы свободны до вечера и можем пойти гулять или в кино. Мы брели куда-нибудь, два несчастных Сабо; я злилась, отец был печален. Однажды я все-таки получила представление о том, что за записи были в дневнике Беллы. Она приехала к нам на очередной день поминовения, я лежала в постели с простудой, чтение происходило в соседней комнате. Снабдив меня чаем, лекарствами, книгами, подруги удалились в столовую, под лампу, висящую над обеденным столом; отец, как они хотели, ушел. Я попробовала читать, но вскоре отложила книгу, поняв, что если вслушаться, то я разберу чтение Беллы. Если бы такое произошло с матушкой, она тут же предупредила бы меня, чтобы я читала тише; матушка в жизни не открыла ящика, если он был не ее, не заглянула в чужой шкаф; в юности на столе у меня неделями могли лежать присланные мне любовные письма, пока я была где-нибудь на каникулах: даже отправителя и штамп на них никто не считал себя вправе посмотреть. Я же, конечно, и не подумала их предупреждать — еще чего! Более того, переложила подушку на другой конец кровати и расположилась так, чтобы как можно лучше слышать то, из-за чего нас с отцом всегда отсылали из дому. В тот день Белла читала, какой счастливой казалась Маргит Ленке, как она завидовала художнице, которая уезжает работать то в Надьбаню, то в Мюнхен — и потом имеет возможность представить всем доказательство своего таланта. Вот если бы она, Ленке, когда-нибудь стала свободной и независимой! Белла, по ее собственным словам, записанным в дневнике, была потрясена этим горячим признанием: она-то всегда мечтала зависеть от мамочки или — если таковой будет — от мужа, она нуждалась в теплом семейном круге, ей нужно было, чтобы кто-то являлся главой семьи, чтобы на нее возложены были определенные обязанности. А Ленке — Ленке мечтала улететь, вырваться из того мира, в котором жила, и доказывала, что раз уж ты родилась женщиной, то можешь быть свободной лишь в трех случаях: если ты человек искусства, если ты богата, если ты работаешь, — ибо лишь при этих условиях ты можешь обойтись без мужской помощи. Белла добавила к услышанному свои размышления: Ленке, при отсутствии материальной основы и должного образования, едва ли станет человеком искусства; на богатство, если Йожи женится на ней, она еще может рассчитывать, а если пойдет на службу, то и на независимость. Матушка, по свидетельству дневника, ломала голову над вопросом, почему мужчине позволено то, что не позволено женщине, и спорила с Беллой, утверждавшей, что это господь так устроил, ибо «забота о животе — мужское дело». Да ведь выходит-то как раз наоборот, забота о животе ложится скорее на женщин, доказывала шестнадцатилетняя Ленке Яблонцаи и приводила в пример веселых старых господ и Марию Риккль, которая большего стоит, чем сколько угодно мужчин. Я узнавала в этом свою матушку: сколько я себя помню, она всегда учила меня, что мужчина — существо низшего порядка; ведь в противном случае зачем мудрая природа, которая дала животным мимикрию и так заботливо устроила все для того, чтобы мир не вымер, — зачем бы она возложила залог будущего, залог непрерывности — потомство — на более слабый пол? Тогда, в шестнадцатилетнем возрасте, она лишь повторяла затверженный со слов купецкой дочери тезис; позже она получила возможность сама убедиться в справедливости проповедуемой Марией Риккль истины. С обоими своими мужьями она оказывалась в ситуации, которая лишь укрепляла ее во мнении, что «жеребцы» в большинстве случаев неспособны прокормить семью, что основная тяжесть во всем ложится на женщину и если бы не женщина, то наступил бы конец света. Странно и страшно мне стало, когда я услышала слова матушки, сказанные ею, почти ребенком, и поняла, как рано сформировалась у нее определяющая все ее поведение позиция: ничего не ждать от мужчин, это все равно бесполезно. Так оно и было всегда: она все делала сама, сама бралась за все и добивалась всего, она избавляла нас от всех забот — и никогда не была свободна, даже в старости неся на своих плечах тяжкое бремя.