Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
Шрифт:
Был еще фильм про музыкальных вундеркиндов [65] . Вундеркинды вошли тогда в моду, они получали премии на международных конкурсах и прославляли тем страну — например, двенадцатилетний скрипач Буся Гольдштейн [66] . Мария Федоровна при мне рассказывала анекдот, уверенная, что я не пойму: «Я и Буся…» У нас в семье вундеркинды не пользовались уважением: дети-артисты ведут нездоровый образ жизни и ложатся спать не вовремя, и, кроме того, Мария Федоровна несколько раз пересказывала и читала мне рассказ Потапенко «Проклятая слава» [67] , в котором идет речь о трагической судьбе скрипача-вундеркинда. Наверно, Владимир Михайлович подпал все-таки под очарование вундеркиндов, потому что купил для Тани и Олега детские балалайку и гитару. Но Таня и Олег не стали музыкантами. Мария Федоровна говорила, что, проходя в кухню, видела в открытую дверь их комнаты, как они колошматили друг друга по головам этими инструментами. Таня принесла гитару ко мне, но у меня никакой музыки не получалось. Зато, иногда просто так, иногда стоя перед зеркалом, я прикладывала гитару к плечу, как вундеркинд из фильма скрипку, и водила по струнам палкой от серсо — мне ведь хотелось славы.
65
Имеется в виду детский фильм режиссера Л. Френкеля «Дивный сад» (1935).
66
Гольдштейн Борис Эммануилович (1922–1987) — скрипач-виртуоз.
67
Рассказ Игнатия Николаевича Потапенко (1856–1929) «Проклятая слава» впервые был опубликован в журнале «Артист» (1890. № 7), а в дальнейшем выходил как отдельным изданием (М., 1893), так и в составе сборников писателя.
Когда мы с Марией Федоровной посещали театр, то в антракте не ходили в буфет, а Мария Федоровна давала мне съесть принесенное из дома вымытое яблоко. Мы смотрели в филиале Большого театра балет «Аистенок» [68] , в котором танцевали дети, а в самом Большом оперу «Евгений Онегин» [69] . Если бы театр и музыка не приводили меня в состояние восторженной радости, я бы, пожалуй, признала, что временами мне было скучно на этой опере: в «Демоне» я не расчленяла музыку, а в «Онегине» силилась ее понять, но не могла. Тогда ли я прочла «Онегина» в первый раз? Мне было трудно читать, но утешало предвкушение еще не доступной мне красоты.
68
«Аистенок» (1937) — балет Д. Л. Клебанова.
69
«Евгений Онегин» (1878) — опера П. И. Чайковского.
Мама не говорила со мной на политические темы, но один раз сказала: «Единственное, что сделала хорошего советская власть, это в национальном вопросе». Потом мы с ней ходили смотреть фильм «Александр Невский» [70] . Он привел меня в совершенное опьянение. Мы вышли из кино, и я пыталась выразить свой восторг, но мама не была ни весела, ни восхищена, как я, и в ответ на мои слова со вздохом сказала: «Да, национализм».
Во 2-м классе я была по росту седьмая или восьмая с конца, а в 4-м — третья. То, что я маленькая, расстраивало не само по себе, а то, что так легко было оказаться последней, а при возвратном движении на физкультуре я стала бы первой и пришлось бы вести всех, чего я боялась и удивлялась, как совсем маленькая, по плечо мне, Лида Полякова смело шла впереди. Меня нервировало также, что в списке учеников я была почти последней, а в 8-м классе, когда Ярлыков ушел из школы, после меня вписывали только новичков, а учителя, особенно новые, обычно вызывали первого и последнего по списку. Я стеснялась своей короткой фамилии в один слог. Я не представляла себя в другой школе — как оказаться среди незнакомых? Новички мне казались смелыми, самоуверенными и бесчувственными людьми. Мне хотелось ничем не выделяться, не быть предметом никакого внимания, кроме восхищения.
70
«Александр Невский» (1938) — фильм С. М. Эйзенштейна.
Хорошо, что я училась в школе № 100. Однажды утром прошел по школе слух (и Мария Федоровна все разузнала в учительской), что в школе № 110 девочка, дочь крупного военачальника Яна Гамарника [71] , не пришла в школу, потому что ее отец застрелился. С этого началось.
Для меня тюрьма означала не столько лишение свободы (ребенок не знает свободы), сколько истязания всякого рода. Это представление я получила из книг, особенно современных, где пугали пытками, которыми враги угрожали советским людям, не только взрослым, но и детям: «…он поднес раскаленную иглу к глазу девочки: «Ты будешь говорить?»» Я боялась, что, если дойдет до пыток, я не вынесу их и выдам кого-нибудь. Но тюрьма была составной частью жизни того времени. В Немчиновке Марию Федоровну чуть не увели в тюрьму. Владимир Михайлович просидел несколько месяцев в тюрьме. Мария Федоровна кому-то рассказывала, а я слышала, что еще в начале 20-х годов муж сестры Марии Евгеньевны сидел в тюрьме, как дворянин, и когда он передавал домой белье для стирки, оно было в крови. А Елизавета Федоровна рассказывала, что у них, тоже в 20-е годы, несмотря на наличие бабушки-политкаторжанки, был обыск, и ее маленький сын (тот, который потом стал адмиралом) бегал по квартире и кричал: «Уберите меня, а то я скажу что-нибудь лишнее». То, что нельзя «говорить лишнее», я поняла очень рано. Сказать лишнее, даже в шутку, означало погубить и потерять маму и попасть в детский дом. Мама как будто старалась никак не влиять на меня и оберегала от возможных страданий и потрясений, а Мария Федоровна своей подчас глупой, по моему мнению, приверженностью царской России (она, например, уверяла, что мотив, который тогда играли кремлевские куранты, это не Интернационал, а молитва «Коль славен наш Господь в Сионе») отвращала меня от всего дореволюционного. Я радостно следовала тому, чему учили в школе: любила вождей и ненавидела врагов народа. Но во мне произошло раздвоение: я искренно верила тому, чему меня учила школа, и так же искренно была уверена, что сажают, пытают и расстреливают невинных. Мама накупила мне книг по русской и древней истории, и, прочитав одну из книг о Грозном, я неожиданно для себя сказала маме: «Сталин — Иван Грозный, а Ежов — Малюта Скуратов». Мама погрозила мне пальцем и с шутливой угрозой в голосе сказала: «Женька!» Она очень редко употребляла пренебрежительную форму, но я почувствовала, что она довольна мной.
71
Гамарник Ян Борисович (1894–1937) — армейский комиссар 1-го ранга (1935), в 1930–1934 гг. — зам. председателя РВС СССР.
Были процессы, проклятия и отчеты в газетах (по правде сказать, меня уже тогда удивляло, что защитника может назначать обвиняющая сторона). Мария Федоровна восхищалась Бухариным, который вел себя мужественнее других, — по ее мнению, вследствие своего дворянского происхождения [72] . Позднее Мария Федоровна радовалась, что посадили Мейерхольда, которого она считала разрушителем театра. Не одна она, радовались многие (по разным причинам), что убирают ненавистных им людей. А насмешливые люди смеялись над тем, чем полагалось восхищаться: тетя Ида говорила, что станция метро на Арбатской площади похожа на «будку для продажи сельтерской воды», а в школе пели:
72
Бухарин был из семьи мещан, а не дворян.
Я стала представлять себе, что где-то есть человек, о котором никто не знает и который пишет правду. Став старше, я поняла, что не буду ни историком, ни юристом, чтобы не запачкаться ложью и жестокостью. Несмотря на порывы облагодетельствовать человечество, я чувствовала себя неспособной к убийству. В последнее лето перед смертью мамы я читала про Павлика Морозова: я не могла бы донести на маму, как он донес на отца. Любовь была для меня выше политики.
73
Цитируется юмористический перепев «Марша веселых ребят» В. Лебедева-Кумача из фильма «Веселые ребята».
Я чувствовала, что в нашей жизни нет прочности, взрослые часто говорили: «Это надо оставить «на черный день»», и я ждала и боялась «черного дня». Во мне утвердился страх, который то рос, то уменьшался и так и не прошел.
У мамы собирались знакомые и вели ученые разговоры, запивая их чаем с вареньем, — Мария Федоровна уходила от меня в столовую разливать чай и накладывать на блюдечки варенье и там же мыла чашки в полоскательнице. Среди гостей были блестящие и знающие люди. Один старичок переводил с тридцати языков, Мария Федоровна звала меня послушать, как другой, еще не старый, говорил по телефону по-испански громким (он был глуховат), скрипучим голосом. Эти люди происходили из интеллигентных семей, но бывали и новые интеллигенты, из крестьян, и был еще мордастый, невоспитанный мужчина, которого Мария Федоровна прозвала Быней. По мягкости характера мама никого не обижала ироническими замечаниями, как это любили делать многие интеллигенты, и, может быть, это спасло ее. В последний год среди гостей появился очень высокий мужчина с необычайно большими ногами — мы с Марией Федоровной дивились его калошам в передней.
После одного такого вечернего собрания все ушли от нас, как всегда, часов в двенадцать ночи, я спала уже, разумеется. Не знаю, были ли телефонные звонки ночью, но утром, войдя в столовую, я услышала, как мама говорила по телефону со страданием в голосе: «Неужели вы могли подумать, что я?» Мне ничего не сказали; я поняла из разговоров, что почти все мамины гости не вернулись вчера домой, и их жены звонили маме. Гости были арестованы, а мама отделалась выговором. Она звонила директору института и требовала (все-таки они ничего не понимали в современной жизни, эти интеллигенты), чтобы с нее сняли выговор: «Я не школьница, чтобы получать выговоры», — говорила она, потеряв голову. Потом я слышала, что Мария Федоровна говорила Елизавете Федоровне (у которой в это время посадили ее бывшего зятя), что высокий человек с большими ногами был провокатором.
Бабушка умерла от рака, ее две сестры тоже умерли от рака, в нашей семье рак — наследственная болезнь у женщин. У мамы было много того, что нынче считается предрасполагающим к раку: она ела много сладкого, была очень полной и т. п. Тогда говорили, что мамину болезнь могло вызвать искусственное похудание в Ессентуках. Но я думаю, что главной причиной болезни и смерти мамы в сорок четыре года был тот ужас, который охватил ее и справиться с которым ее душа была не в силах. Просвета же никакого не было.
Жизнь становилась все зажиточнее, мы тоже жили лучше. Это процветание продолжалось очень недолго, два-три года, и кончилось не только для нас (со смертью мамы), но и для других: продукты дорожали, исчезали, и их надо было добывать.
В городе стали расширять улицы. Начали с Садовой. Мария Федоровна говорила, что вырубают деревья, потому что во время газовых атак (чего тогда все боялись) газы останутся в ветках и листве. Жителям снесенных домов на Садовой давали две тысячи рублей, отводили им участки под Москвой, чтобы они строили дома, и лишали московской прописки, так что они не имели права ночевать в Москве у родных и знакомых. Потом расширяли улицу Горького. Часть домов сносили, а некоторые передвигали, что рассматривалось как необычайное достижение, граничащее с чудом. Я, конечно, живо интересовалась этим, как и всем, о чем писалось в «Пионерской правде»: войной в Испании, полетами летчиков, челюскинцами (в школе пели: «Рожи на экране, денежки в кармане, вот что экспедиция дала») и прочим. Первым передвигали дом, в котором было кафе-мороженое. Потом другие, в том числе тот, в котором жила тетя Ида. Жители выходили из дома, а тетя Ида выразила опасение, что дом развалится и негде будет жить.
А мне было жаль старой, узкой Тверской, по которой ходили трамваи. У Белорусского вокзала они проезжали под Триумфальной аркой, а весь остальной транспорт арку объезжал. Моей была часть улицы от Тверского бульвара до Охотного ряда. Я еще помнила множество лавчонок и висящее и лежащее в них красное, сырое мясо и помнила рассказ о том, что, когда эти лавки сносили, полчище крыс вышло оттуда «стройными рядами» и, перейдя улицу, скрылось в подвалах гостиницы «Националь». Напротив Елисеевского магазина в полуподвале находился рыбный магазин с аквариумом, в котором плавали рыбы. Один раз мы — Золя, Таня и я — были в этом магазине с Золиной мамой Еленой Ивановной, она сказала нам: «Закройте глаза и откройте рот» — так тогда угощали детей чем-нибудь очень вкусным. Боже мой! Какая же гадость оказалась у меня во рту: соленая, горькая и еще не знаю какая. У меня слезы навернулись на глаза от этого вкуса, и, с разрешения Елены Ивановны, я выплюнула маслину. Таня смогла съесть свою, а Золя и сама Елена Ивановна ели маслины как лакомство.