Странствия Франца Штернбальда
Шрифт:
— Так тому и быть! — воскликнул Больц. — Раз уж деваться некуда, так не будем унывать. Станем беседовать, петь песни, да и поспим, сколько сможем. А взойдет солнце — с новыми силами двинемся в город. Запевайте-ка вы первый.
— Раз уж нам ничего другого не остается, я спою вам песню об одиночестве. Она как нельзя кстати при нашем положении.
В звездах надо мной голубизна, Люди сладко спят во тьме глубокой, Жизнью истомленные жестокой; В доме я один, один без сна. Омрачаются просторы. Глянуть мне в окно, быть может, В даль, где сумрак звезды множит? По ночам яснеют взоры. Сгинуть мне в луче желанном, Простирая к небу руки? Освещает месяц буки, Ивы в золоте туманном. Может быть, появится оттуда Друг, давно со мною разлученный, И не зря томлюсь я, обреченный, Год за годом в ожиданье чуда? Крепко к сердцу я прижал бы друга. Заглядевшись в пламень милых глаз, И о том повел бы я рассказ, Как мне без него бывало туго. Но только мрак облекает округу; Даже лунный свет Не пробьется, нет, Уподобляясь другу. Друг давно в гробу, но ежедневно Забывать об этом я готов; Вдруг мой друг откликнется на зов, И обнимемся мы задушевно? Журча, течет река в ущелье, Ищет музыку свою заря; Днем и ночью ветры сентября Веют с гор, справляя новоселье. Горним звукам внимает земля; Кажется, волынками пропет Этот звук, знакомый столько лет: Он доносится через поля. Звук безучастен в тяжкой тишине; Я друзьями прежними оставлен, Ненавистью обесславлен, И равнодушны ближние ко мне. Рады закинуть в озеро сеть, Раздается дальний смех; Я скорблю один за всех, Как же сердцу не болеть! Образ милый! Где ты, где ты? Нет мне счастья без тебя. Безнадежно полюбя, Помню все твои приметы. Ты в супружестве счастливом. Что тебе мой дальний вздох? Для тебя я как сполох В небе тусклом и тоскливом. Свет затмился, смолкли трели, Я во тьме ночной уныл; А когда я счастлив был, Соловьи мне ночью пели. Так идет мой век напрасный; Я без друга изнемог, Нелюдим и одинок, Заходи же, месяц ясный! Свет в глубинах темноты! От тебя не вижу прока, Жизнь моя так одинока, Что в глубинах темноты Несчастному не нужен ты.В это время издалека до них донеслась другая песня:
«Кто весел и трудолюбив, Тот борется, покуда жив, Дорогу через мир пробив; Зато лентяй невозмутим, Хоть крыша рушится над ним. Попутный ветер вечно Лишь с тем, кто странствует беспечно».Это пел угольщик, он приближался к ним. Больц и Штернбальд пошли ему навстречу, они были совсем близко от его хижины, но не заметили ее. Угольщик приветливо встретил их и сам предложил им переночевать в его скромном жилище. Усталые путники охотно приняли приглашение.
Там их ждал нехитрый ужин, свечей не было, но несколько лучин, закрепленных близ очага, освещали хижину. Молодая женщина хлопотала, придвигая скамью к столу, чтобы усадить на нее гостей. Все уселись и стали есть из одной миски; Франц сидел рядом с женой угольщика, и ее веселые взгляды придавали ему аппетит. Она очень нравилась ему, а освещение всех фигур казалось восхитительным.
Угольщик много рассказывал про близлежащий железный завод, куда он поставлял большую часть своего угля, в этот поздний час он ходил в деревушку. Появилась маленькая, очень ласковая собачонка, живая и веселая женщина стала играть и разговаривать с ней, как с ребенком. В этой хижине Штернбальд снова испытал те тихие смиренные чувства, что уже так часто делали его счастливым; он старался запечатлеть фигуры и освещение в своей памяти, чтобы когда-нибудь изобразить на картине.
Они уже почти покончили с ужином, как вдруг еще кто-то постучался в дверь, и жалобный голос стал умолять о ночлеге. Все удивились, угольщик отворил дверь, и велико было изумление Штернбальда, когда в вошедшем он узнал того самого пилигрима. Угольщик принял паломника с величайшим почтением, принесли еще еды, прибавили свету в комнате. Услыхав, как близко отсюда город, пилигрим даже испугался: он вышел оттуда еще третьего дня, непонятно как заблудился, сколько ни спрашивал дорогу, все сбивался с нее, и вот теперь оказался всего в какой-нибудь полумиле от того места, откуда вышел.
Хозяин рассказал еще много всякой всячины, молодая хозяйка хлопотала, собачонка ластилась к Штернбальду. Гостям постелили соломы, и Больц с пилигримом тотчас растянулись на ней. Францу против ожидания спать не хотелось. Вот уже и угольщик с женой улеглись, собаку отвели в конуру на маленьком дворе, Штернбальд один бодрствовал среди спящих.
Луна глядела в окно, и Штернбальда в его одиноком бдении поразило лицо Больца, это была физиономия, выражавшая нрав буйный и вспыльчивый. Франц не мог понять, как случилось, что он настолько преодолел свою первоначальную неприязнь к этому человеку, даже стал водить с ним знакомство, более того, доверился ему.
Больц спал неспокойно, ворочался с боку на бок, ему, как видно, снился страшный сон. Франц почти забыл, где находится, ибо все кругом обрело новый странный смысл. Фантазия Штернбальда была воспалена, вскоре он уже мнил себя среди разбойников, покушающихся на его жизнь, всякое слово угольщика, какое только мог он припомнить, представлялось ему подозрительным, в ужасе ожидал он, что вот-вот дверь распахнется и появится угольщик со своими сообщниками, готовый ограбить и убить их. За такими размышлениями он заснул, но привидевшийся ему кошмар был еще страшнее, ему снились преужаснейшие фигуры, преудивительнейшие чудища, он проснулся со стесненным сердцем.
Облака, освещаемые лунным светом, собирались на небе, деревья перед хижиной качались. Чтобы рассеяться, Франц взял свой альбом и записал:
49
Фантаз — Фантазус; см. «Метаморфозы» Овидия (11, 633 и след.); здесь Фантазус, способный принимать любые обличья, — сын Гипноса, брат Морфея и Икела. Эти фигуры и их генеалогия — плод ученого поэтического творчества. Тика привлекла связь Фантазуса с фантазией в ее современном понимании (вольная игра воображения) и возможность противопоставить деятельность фантазии «филистерскому» миру обыденного.
Тем временем настало утро, все в доме проснулись, и Франц прочитал свои стихи ваятелю, который посмеялся над ними и промолвил:
— И это стихотворение, мой друг, не что иное, как детище Фантаса; видно по нему, что родилось оно ночью; судя по всему, старый бог сновидений непрочь и поиздеваться и поговорить с пафосом.
Темная горница осветилась, вошли угольщик с женой. Франц усмехнулся, вспомнив свои ночные страхи, теперь он отчетливо увидел дверь, столь пугавшую его, в ней не было совершенно ничего устрашающего. Все сели завтракать, и веселый угольщик по-прежнему рассказывал всякую всячину. Дескать, через несколько дней одна послушница в близлежащем монастыре принесет монашеский обет, и по этому случаю съедется вся округа. С радостью предвкушая праздник, он описывал торжественные церемонии, которые состоятся в связи с этим событием, Штернбальд распрощался с ним и с пилигримом и вместе с ваятелем вернулся в город.
Штернбальд явился в монастырь, его представили настоятельнице, он осмотрел старую картину, которую предстояло подновить. Она изображала житие святой Геновевы — вместе с сыном она сидела под скалой в дикой чащобе, окруженная дикими зверями, которые ласкались к ней. Картина выглядела старинной; Франц не мог обнаружить на ней метки какого-либо известного ему художника. Изречения были написаны на лентах, исходящих из уст святой, ее сына и зверей, композиция была проста и безыскусна, картина должна была лишь самым бесхитростным образом изобразить сюжет. Штернбальд намеревался стереть слова и придать выразительности фигурам, но настоятельница сказала:
— Нет, господин живописец, вы должны сохранять всю картину такой, как есть, и, что самое главное, на ней должны остаться слова. Я не одобряю картин чересчур изящных.
Франц пытался объяснить ей, что эти белые ярлыки уничтожают всякую иллюзию, что они неестественны и в какой-то мере сводят на нет всю картину, однако настоятельница ответила:
— Все это мне безразлично, но я знаю, что духовная трогательная история никоим образом не должна быть выражена на мирской лад; прелесть, да и то, что вы, художники, называете красотой, не к месту картине, чья цель — назидание и пробуждение благочестивых мыслей. Мне больше хотелось бы видеть в ней старонемецкую жесткость, которая уже сама по себе способствует некоторому возвышению духа. Что же касается слов, то они, собственно говоря, и служат объяснением картины, и эти благочестивые высказывания вы никак не сможете заменить выражением лиц. Так называемые правда и иллюзия меня нимало не занимают: если уж я могу заставить себя поверить, что здесь в церкви я вижу эту дикую чащобу, скалы и зверей, то мне ничего не стоит принять на веру и то, что звери разговаривают и что слова их записаны, ведь и сами они всего лишь нарисованные. Это создает некую тайну, хоть я и не сумею вам толком объяснить, как это происходит. Преувеличенные же мины и жесты внушают мне отвращение. Если художники навсегда сохранят приверженность к старой манере, они постоянно будут держаться в пределах добрых нравов, ибо слова, произносимые их же фигурами, как бы ведут и направляют их. Картина была и остается игрой, хоть и с самыми благими намерениями — и потому никогда не надо относиться к ней чересчур серьезно.
Франц ушел расстроенный, наутро он должен был приступить к делу. Помост был построен, краски смешаны; и вот он один стоял на помосте в пустой церкви, глядел в тусклые зарешеченные окна и, чувствуя себя невыразимо одиноким, горько усмехался над собой и жалкой своей кистью. Как просто ремесленника наняли его выполнить работу, для которой вовсе не нужна была ни его любовь к искусству, ни даже самый талант. «Ну и чего я достиг, в чем преуспел? — спросил он себя. — В Антверпене без особой любви я написал несколько портретов, потом графиню и Родериго, потому что она в него влюблена, а теперь стою здесь, чтобы подновить изречения, плохо нарисованные одежды, оленей и волков».