Странствия Франца Штернбальда
Шрифт:
Ближе к полудню он нашел ваятеля Больца на дороге, лежащим без сил. Франц немало удивился, найдя его там. С помощью прохожих он доставил его в ближний городок, ваятель был ранен, обессилен, потерял много крови, но жизнь его была вне опасности.
Франц позаботился о нем, и когда они остались с глазу на глаз, Августин сказал:
— Друг мой, для вас, конечно, неожиданность застать меня здесь, мне следовало больше доверять вам и раньше обратиться к вашей помощи, тогда не постигла бы меня беда. Я хотел похитить монахиню, которой через несколько дней предстояло принять постриг, для того-то я и уговорил вас наняться на работу в монастырь. Но меня опередили. Прошлой ночью я встретил ее в обществе двух незнакомых мужчин, напал на них, и они одолели меня. Не сомневаюсь, что это проделка Родериго, который знал ее и еще раньше собирался выкрасть.
Франц оставался с ним несколько дней, а когда Больц немного поправился, распрощался с ним, оставив часть денег в уплату опекавшим его.
Глава третья
Из Флоренции он отвечал другу своему Себастьяну следующим письмом:
Милейший Себастьян!
Хотелось бы мне сказать тебе: мужайся! — если бы только ты был в состоянии внять моему слову. Да только, к несчастью, мы так устроены, что другой лишь в том случае может нас утешить, когда и сами мы легко бы утешились. И потому, любезнейший друг, я лучше помолчу, да ведь и у тебя — как знать, — настали уже светлые дни.
Как бы там ни было, милый брат, не отчаивайся и живи дальше, помни, что и печальные дни пройдут столь же неизбежно, как и радостные, что в нашем изменчивом мире ничто не долговечно. Да утешит нас это в горе и да смирит чрезмерную радость.
Как жаль, мой милый, что не бок о бок совершаем мы это путешествие! Насколько полнее и глубже наслаждался бы я им! Не могу высказать все то, чему я научился и что узнал, и как много нового вижу и уже видел! Часто это изобилие так подавляет меня, что я боюсь не сохранить его в памяти и чувствах. Мир и искусство гораздо богаче, нежели я мог предполагать. Не уставай усердно работать, Себастьян, дабы и твое имя когда-нибудь стали называть среди достойных живописцев, тебе наверняка это удастся скорее и лучше, чем мне. Мой дух чересчур непостоянен, чересчур переменчив, спешит предаться всему новому; мне хотелось бы проявить себя во всем, а потому я за свою жизнь и не сделаю ничего.
Так, к примеру, душу мою привели в сильнейшее волнение два новых художника — венецианец Тициан {50} и наипрелестнейший Антонио Аллегри из Корреджо {51} . Я, можно сказать, позабыл все прочее искусство, так полонили мою душу эти два благородных художника, однако последний к тому же почти что вытеснил первого. Я и в мыслях себе не могу вообразить ничего более милого, нежели то, что он представляет нашему взору, в жизни действительной не существует таких изящных, таких обворожительных форм, как те, что выходят из-под его кисти. Не иначе, как сам бог любви работал в обители художника и водил его рукой. По крайней мере после него никто уже не должен отваживаться изображать любовь и наслаждение, ибо никому мир чувственный не открывался в таком сиянии славы.
50
Тициан — Тициан Вечеллио (1476—1477—1577), итальянский художник, чье творчество знаменовало вершину Ренессанса в Венеции.
51
Корреджо — собств. Антонио Аллегри (1494?—1534), художник, работавший в Корреджо близ Модены и в Парме. Тик не просто называет имена двух великих художников. Это, во-первых, такие художники, которые пользовались величайшим авторитетом в эпоху Тика, — особенно Корреджо, безусловно претендовавший в художественном сознании эпохи на самое первое место в истории живописи, почти оспаривавший его у самого Рафаэля (поэтому в восприятии тиковского Штернбальда Корреджо затмевает Тициана). Во-вторых, в упрощенной схематизации Тика с этими именами можно связывать тенденцию чувственности, эстетику интересного и приятно-раздражающего (das Reizende), все то, чем увлечен Штернбальд в Италии и что искушает его, отдаляя от Дюрера с его целомудренностью. Именно поэтому вовсе не упоминаются работы Корреджо с религиозными сюжетами. В романе Тика «История Уильяма Ловелла» (кн. IV, 2) Тициан и Корреджо были призваны подтвердить философию чувственности (одна из множества «философий», какие излагаются персонажами романа): «Не что иное, как чувственность — главное колесо нашей машины; она сдвигает наше существование с места и наполняет его жизнью и радостью, рычаг, который входит в нас и малым весом поднимает огромные тяжести. Все, что мы мним прекрасным и благородным, начинается отсюда. Чувственная роскошь — вот дух музыки, живописи, всех искусств, вот полюс, вокруг которого летают желания людей, как мотыльки вокруг горящей свечи. А чувство красоты и художественный вкус — всего лишь иной диалект и выговор, потому что значат они лишь одно — тягу к наслаждению; опьяненный взор наслаждается прелестью форм, образами поэта, картины, перед которыми опускается на колени восторженный человек, — всею лишь предисловия к чувственному наслаждению, каждый звук, прекрасная драпировка — все зовет туда; вот почему самые великие поэты — это Боккаччо и Ариосто, а Тициан и дерзкий Корреджо возвышаются над Доминикино и благочестивым Рафаэлем» (Tieck L. Schriften. В. 1828. Bd. VI. S. 213).
Когда все, что художник видит, все, что очаровало художника в окружающем мире и что он может облагородить и довести до совершенства, пропустив через свое воображение, он сохраняет для нас не в сравнениях, в звуках, воспоминаниях или подражаниях, а в своем натуральном виде, наиболее сильном и убедительном, это свойство великолепно, неоценимо, божественно. Так что и в этом смысле живопись есть наипервейшее и наисовершеннейшее искусство, а тайна красок достойна поклонения. Богач, владеющий картинами Корреджо, его Ледой {52} , его прекраснейшими купальщицами-нимфами, действительно обладает ими, они живут в его дворце в своей вечной юности, величайшая прелесть делит с ним жилище, та, что для других — предмет пылкой фантазии, а для людей менее тонких недоступна даже в представлении, живет на самом деле у него в дому, она — его богиня, его возлюбленная, она улыбается ему, она рада его присутствию.
52
«Леда» Корреджо написана в 1530—1532 гг. (Зап. Берлин); подобные анахронизмы встречаются в романе нередко.
Просто невероятно, что и теперь, когда написаны эти картины, остались люди, пренебрежительно отзывающиеся о колорите. Ведь в этих картинах сама красота является в своей наготе и неприкрытости, целиком отдавшейся любви, и ее могущество должно повергнуть во прах всякого! Молодые художники, которых я тебе назвал, изучили и открыли секрет, как показать и великое волшебство, и многое, многое другое.
Все то, что как бы издали навевает на нас любовный сонет Петрарки, тени на воде, уносимые быстротечными волнами, то, чем в отдалении манит нашу страсть огневой гений Ариосто, все то, что мы ищем взглядом и не находим, чуть видимые следы в далеком лесу, скрытые от нас в глухой чащобе, — все это в своей реальнейшей прелести стоит перед нашими глазами. Это действует сильнее, чем ежели бы сама Венера с Амуром посетила нас; наслаждение этими картинами есть высокая школа любви, посвящение в возвышенные таинства; кто не почитает, не понимает этих картин, не наслаждается ими, тот не в состоянии и любить, ему остается лишь растрачивать жизнь на какое-нибудь бессмысленное, ненужное и тягостное занятие, ибо от него сокрыто, зачем дана ему жизнь.
Как бы ни был благороден рисунок, лишь с краской приходят тепло и жизнь, она говорит нашей душе больше, говорит проникновеннее, нежели телесные формы статуи.
Я почел бы себя счастливым, если бы застал этого Аллегри в живых, но он скончался. Говорят, он вел жизнь скудную, безвестную. Его воображение, вечно пылавшее любовью, несомненно вознаградило его за это. Также и в его картинах на духовные сюжеты отражается любвеобильная душа, и здесь запрятан Венерин пояс, не знаешь только, которая из фигур тайком носит его. Глазу и сердцу не хочется открываться; чувствуешь себя на родине счастливейшей поэзии и думаешь: да, вот оно, то, чего я искал, чего хотел и уже отчаялся найти. Нам не вырваться из сетей искусника-Вулкана, все теснее привязывающих нас к Венере, к совершенной красоте.
Не то половинчатое сладострастие царит в его картинах, что выказывает себя украдкой и неохотно, — то сладострастие, на которое художник лишь намекает и сразу словно бы берет назад свои намек, высказывает правду и тут же оправдывается; это и не та низменная чувственность, что восстает против более благородного духа того лишь ради, чтобы выставить себя напоказ, торжествуя и кичась своей дерзкой греховностью; нет, это человеческая природа во всей своей светлой чистоте, и она не стыдится, ибо в ней нет ничего постыдного, она находит блаженство в себе самой. Я назвал бы это весной человеческой природы, временем ее цветения: во всем — богатство, изобильная щедрость наслаждения, прекрасное подчеркивается во всей полноте его великолепия; игра сил, готовящихся к новой жизни, делающих первые шаги в новом существовании. До осени далеко, зима забыта, в этом мире цветов, в мире ароматов и зеленого блеска листвы она кажется лишь сказкой, выдуманной детьми.
С мягким, томительным и вместе бодрящим воздухом Италии я словно бы вдыхаю в себя новую душу, внутри у меня словно бы прорастает такая же вечная весна, как та, что сверкает, набухает ростками и расцветает вокруг меня. Небо здесь почти всегда ясное, все тучи уносятся к северу, а с ними и заботы и недовольство. О милый брат, будь ты здесь, и тебя коснулись бы звуки волшебной арфы духов, коснулись бы легкие, как лепестки, руки незримых ангелов и принесли бы тебе исцеление.
На днях я уезжаю в Рим. Спутником моим будет один разумный человек, который любит искусство больше всего на свете: со своей прелестной молодой женой он также едет в Рим. Имя его Кастеллани.
За это время я кое-что сделал, хотя и не очень доволен собой, однако заработок облегчает мне путешествие. Прошу тебя, впредь не томи меня тщетным ожиданием вестей. Прощай и по-прежнему всегда люби
твоего Франца Штернбальда.
Дописав это письмо, Франц взял цитру и стал играть на ней, а музыка, в свою очередь, побудила его записать такие стихи:
Глава четвертая
Франц оставался во Флоренции долее, нежели предполагал, новый друг его Кастеллани занемог, и Франц с присущим ему добросердечием остался в городе с ним за компанию, поскольку тот почти никого не знал во Флоренции. Франц не мог устоять перед просьбами милой Леноры, молодой жены Кастеллани, а так как во Флоренции ему было чему поучиться, он и не сожалел об отсрочке.
Помимо этого произошло еще одно примечательное событие. Нередко случалось, что друг его не в силах был с ним говорить, тогда он заставал Ленору одну, и незаметно для себя влюбился в нее. Теперь уж он для того лишь и приходил, чтобы увидеть ее. Ленора, казалось, была весьма к нему благосклонна, ее лукавые глаза весело улыбались ему, разговор был жив и остроумен. В одно прекрасное утро она без обиняков призналась, что они с Кастеллани не обвенчаны, она просто путешествует и живет с ним, познакомились они в Турине, и тогда он показался ей очень мил. Франц пришел в замешательство и не знал, что сказать на это: он был в восторге и от легкомысленной ветрености этой женщины, которую долг повелевая ему сурово осудить, и от ее фигуры, и от ее любезного обращения. Они встречались часто и вскоре пришли к согласию; Франц корил себя, но был слишком слаб, чтобы порвать эту связь.