Свадебный бунт
Шрифт:
Пожарский даже оробел от намека острого монаха и, начав рассыпаться пред ним мелким бесом, повел его сесть на почетное место около митрополита Сампсона.
— Да-с. Эта ухватка девичья, — говорил Кисельников чаемому зятю, — держать себя в неукоснительной чистоте, особливо девице. Девица любит и уважает баню всем сердцем. Мою Маремьяну из бани не выгонишь, так бы там век свековала. — И Кисельников думал про себя: «Мотай, брат, себе на ус».
— Бывают девицы красавицы писанные, — продолжал Кисельников свою атаку на жениха. — Но, подь, человек, глянь-ко поближе… А от нея, от иной, запах, козлятиной отшибает. Опять скажу, здоровье — великое дело. Больная жена, что худая мошна, ни денег, ни детей с такими не заживешь… Моя вот Маремьяна вся в мать. Здорова — ахтительно. А все от банного прилежания.
— Эта повадливость к самоочищению — доброе дело! — отозвался, наконец, офицер Палаузов, понимая отлично намеки посадского. Вместе с тем он думал: «Что ж, я бы на твоей Маремьяне не прочь жениться, как науськивает меня полковница, только бы ты ей денег дал побольше. А коли грязна, это не помеха. После венца сам вымыть начисто могу».
Когда гости были все в сборе, хозяин усадил всех за стол, и началось угощение. Через час все уже закусили плотно и выпили немало — повеселели и загорланили. Один Ананьев, сидя на конце стола около приятеля и своего незадачливого зятя, перекреста князя, мало говорил и больше слушал других. Громче всех раздавались голоса самого хозяина, остряка и умницы Дашкова и одного офицера, родом кандиота. Грек, по имени Варваци, офицер явился, когда уже все сидели за столом, прямо с караульной службы и долго извинялся перед хозяином за невежество. Варваци говорил за столом громче всех, но не потому, чтобы желал заставить всех слушать свои рассужденья, как хозяин, или свою какую остроту, как игумен, а потому что совершенно не мог тихо говорить по особенному устройству груди и горла. Грек этот был забавник и потешник всего общества, ибо умел свистать соловьем, токовать по-тетеревиному, шипеть кунгуром, реветь белугой и особенно умел изумительно верно передразнивать и подражать голосам своих знакомых. Кроме того, отлично говоря по-русски, он загадывал дивные загадки, показывал всякие финты-фанты и пел сотни песен на всех языках, от голландского до калмыцкого. Но в разговоре голос его был сущее наказание для собеседников, ибо гремел громче предполагаемого трубного гласа при кончине мира.
— Не ори! Оглушил! — то и дело останавливали его. Он принимался шептать и шипеть могучим шепотом, но чрез несколько мгновений забывал сдерживаться и снова ревел благим матом на весь дом.
— Эх, кабы этого офицера Варваци да, обернув вверх ногами, повесить на моей строящейся колокольне! — заявил теперь Дашков на ухо соседу своему воеводе.
— Зачем? Господь с тобой? — спросил, удивляясь, Ржевский.
— И что бы это, воевода, за гул да звон пошел на всю округу твою. И, Боже мой! Звончей всякого Ростовского колокола.
— Не гоже!.. Грех… — решил воевода укоризненно, не поняв шутки и поверив, что строитель Троицкой обители способен повесить за ноги грека, вместо колокола.
На этот раз гости, развеселясь, тоже попросили Варваци потешить их своим «искусничеством». Офицер с удовольствием согласился и как всегда добродушно спросил: «что угодно?»
Зазвистав неподражаемо соловьем, он залился в страстных трелях… Казалось, весной запахло вдруг в столовой горнице Пожарского, теплынью ночного звездного неба, зеленью муравы и дубравы повеяло на гостей среди июньской духоты, стоившей в Астрахани… Но вдруг очарованье исчезло!.. Вместо соловья заголосило что-то дикое, нелепое, грубое и, хотя ясно сказалась жгучая боль и слышался вопль страданья, но он не мог тронуть сердца человека и не вызывал жалости или сочувствия… Заревела белуга и шибко, но мягко шлепала хвостом по песку… Раскатистый хохот гостей даже заглушил эту белугу. Затем хозяин попросил Варваци «одолжить» и мигнул на другую горницу… Офицер вышел. Гости притихли и стали прислушиваться. В соседней горнице послышалась беседа.
— Полагательно надо думать, что это раскольничье дело. Я бы, по вашей вверенной вам власти в крае сем, всех сих отщепенцев под судную избу отправил! — говорил один голос.
— Беспременно укажу… Я давно на них глаз имею… Да все вот недосуг…
— Время дорого, воевода… Колебание народное произойти может.
— Завтра же я укажу… А то после завтрева — беспременно.
И снова общий смех заглушил слова этих двух собеседников в соседней горнице… сидевших, однако, тут же за столом и захохотавших над собой пуще других… И Ржевский с Дашковым дивились пуще всех… Они сами не могли бы так «сходственно» заговорить. Да и самый характер предполагаемой беседы был верно подмечен офицером.
Гости пировали долго и поздно засиделись у новорожденного. Воевода успел раз шесть соснуть крепко, но домой, все-таки, не собрался, чтобы не обижать хозяина. Добродушный Ржевский, конечно, и не воображал, что полковник метит на его место — воеводы.
Уже ввечеру, когда из всех гостей Пожарского оставалось не более десяти человек, беседа переменилась и приняла более дельное направление. В числе засидевшихся были Дашков и Кисельников, и они-то двое и были виновниками, и руководителями важных материй, обсуждаемых после целого дня болтовни. Дашков рассказал, между прочим, что к нему на постройку часто наведываются разные обыватели и спрашивают: «Будет ли оное созидание православным монастырем, или немецкой киркой, как ходит слух?». Разговор перешел на любимую тему Кисельникова. Говорить об астраханских слухах — материя была для него неисчерпаемая: посадский не умолкал битый час и все помянул, чуть не за сто лет. Он вспомнил даже слух об индейском идоле, святом болване, который вдруг забеременел и родил чудом в раз: морского верблюда, трех костромских баб, дюжину гишпанских лягух и глиняный горшок с яхонтовой ручкой.
Дашков пред прощанием заявил, что намерен жаловаться воеводе письменной бумагой на пономаря Никольской церкви Беседина за распространение смутительного слуха о строящейся обители.
Наконец, дом Пожарского опустел, потемнел и стих. Уже засыпая, полковник заявил жене:
— Эх, Агасья Марковна, кабы я был воеводой теперь, всю бы нонешнюю затрату в одно утро вернул!
XV
Однажды, около полудня, два стрельца отворили железную дверь ямы и стали звать двух заключенных к допросу. Они выкрикивали из всей мочи два имени.
— Васька Костин! Степка Барчуков!
Нескоро во мраке и за гулом голосов заключенных отыскались двое ответившие на призыв.
— Ну, прости, бедняга. Держись крепче. Не наговаривай на себя… Произносил грустным голосом Партанов, обнимая приятеля.
— Что ж делать-то?.. Делать что? Научи! — бормотал растерявшийся Барчуков.
— Ничего не поделаешь. Милосердия проси не проси — не выпросишь, — отвечал Лучка. — А сказываю тебе, на дыбе иль от иного какого пристрастья, не малодушествуй и не наговаривай на себя попусту. Оно легче на время, отпустят пытать, а пометивши чернилами на бумаге твое якобы сознанье в винах своих, опять примутся за тебя.
— Степка Барчуков! Леший проклятый! — орал стрелец среди мрака. Ищи его, вы! Толкай его сюда, дьяволы вы эдакие!..
— Сейчас! — крикнул Партанов. — Идет… И он снова заговорил быстро приятелю:
— Вестимое дело, тебя на допрос вызывают. Начнут пытать. Стой на своем: не виноват. Изломают — да что ж делать. А начнешь на себя наговаривать от ломоты в костях — совсем пропал. Ну, иди…
— Ах, Господи… Да за что ж все это!.. взмолился молодой малый и чуть не всплакнул.
— Барчуков! Степан! Чортово колесо! Аль тебя бердышем пойти разыскивать? — крикнул уже ближе рассерженный голос.
— Иду! Иду!.. отозвался Степан и двинулся ощупью среди тьмы и рядов сидящих на полу.
Стрельцы, при его приближении, начали ругаться и желать парню всякой всячины — и треснуть, и лопнуть, и подохнуть, и провалиться сквозь землю.
Дверь снова загудела и захлопнулась, а два стрельца и двое арестантов стали подниматься по каменной лестнице, на которой с каждым шегом становилось светлее и как-то радостнее на душе от воздуха. На мгновенье, даже забыв страх ожидаемой пытки, Барчуков жадно вдыхал полной грудью чистый воздух, как жаждущий пьет воду. Он даже приободрился и поглядел на своего спутника, товарища по заключенью. Это был низенький и приземистый человек, казалось, не старый, а весь седой. Судя по зеленоватому лицу и по тому, как он щурил гнойные глаза от дневного света, видно было, что он давно сидит в яме. Он двигался медленно и пошатывался, как пьяный.
— Не могу! — хрипливо проговорил он, наконец, и вдруг присел на ступени, почти упал…
Стрельцы остановились, не отвечая и почти не оборачиваясь на упавшего. Они привыкли к этому явлению. Надо было обождать. Это случалось постоянно. Спасибо еще, если, посидев, арестант встанет и сам пойдет. Случалось, что, отсидев в смрадной тесноте и темноте месяца два-три, заключенный не мог идти совсем… И свет бьет в глаза, заставляя жмуриться с отвычки, и ноги как плетки подкашиваются и не несут легкого изможденного голодом тела.