Свет в конце аллеи
Шрифт:
Людка встала тоже, и Абдул Кебабович сказал, что он проводит их на концерт, куда она может ехать в его собственной машине, чтобы не трястись в автобусе; его шофер тут же приподнялся из-за соседнего стола, демонстрируя полную готовность, но Людка сказала, что у нее еще будут кое-какие обязанности по отношению к группе, и тогда Абдул Кебабович сказал, что он приедет прямо в филармонию — куда, он знает. На самом деле это была никакая не филармония, а старинная медресе, вдоль стен которой были установлены широкие деревянные кровати, отгороженные с трех сторон спинками, а на этих кроватях еще и маленькие столики, чтобы на них пить чай, не особенно скучая во время концерта и предшествующих ему всяких проволочек. Проволочки же были неизбежными, потому что артисты должны были петь в микрофон, и, как всегда бывает в таких случаях, очень долго — еще целый час после назначенного срока — не удавалось наладить звук и избавиться от гудения и треска в динамиках. Французы сели за столики и стали совещаться, кому из них идти за чаем и сколько брать чайников, но здесь приехал Абдул Кебабович со своим шофером и еще одним толстым человеком в маленковском френче, так что эти люди немедленно принесли на Людкин столик очень много чайников и пиалушек. Потом, как-то очень естественно задвинув Жильбера в угол к Марселю, Абдул Кебабович сел рядом с Людкой и сказал, что ей очень понравится узбекская музыка, потому что это самое древнее искусство на свете. Жильбер в своем углу схватил было чайник, чтобы налить Людке чаю, но Абдул Кебабович сказал, что не надо никогда торопиться, потому что они еще не выбрали тамаду, и вообще начинать надо не с этого. Ловким движением сунув пиалу куда-то себе под мышку, он выплеснул Людкин чай на плиты двора и налил ей в пиалу из другого, точно такого же чайника, но другой, более красный и более ароматный чай, который оказался коньяком. Этот фокус с коньяком и чайниками вызвал за столом всеобщее веселье и одобрение, тем более что еще через пять минут толстый человек в полувоенном френче принес им виноград, персики, орехи и прочие закуски, так что все иностранцы из-за соседних столов — и гордые, картавые фээргэшники, и жидкие, шумноватые итальянцы, и конечно же обездоленные французы, пасынки современной Европы, — стали смотреть на Людкин стол с завистью, прикрытой миной буржуазного презрения. Абдул Кебабович предложил выпить за национальное искусство, социалистическое по содержанию, а также за дружбу, которая всего дороже и является знаменем молодежи. Потом с так и не поддавшимся наладке хрипом и воем динамиков заголосили певцы, забренчал рубаб, и встреча с прекрасным началась… Певцы были все в полосатых халатах, над которыми уголком выступали сорочки и черные галстуки, что должно было символизировать сочетание национального с европейским, и стояли они вокруг микрофона в очень неловких позах, как солдаты, но зато пели очень громко и жалобно, хотя Абдул Кебабович объяснил всем в конце, что это была очень веселая песня. Потом Абдул наклонился к Людкиному уху и сказал ей, что он тоже раньше играл на рубабе и пел на профсоюзных концертах самодеятельности, пока его самого не выбрали. Он просил это не переводить на французский, и она смогла оценить всю интимность этого признания. Она предложила французам выпить за их нового бухарского друга, и все туристы, даже Марсель и Жильбер, загнанные в угол и прижатые друг к другу спиной корпулентного Абдула Кебабовича, сделали это с большим энтузиазмом.
Когда Абдул Кебабович услышал этот тост, он сказал Людке, что она очень умная женщина и что каждый мужчина был бы горд украсить такою женщиной свой дом. Он погладил Людку по коленке и сделал ей еще одно очень интимное признание.
— Вот здесь, — сказал он, — в одном из этих бедных (но сейчас уже достаточно богатых) старых домиков Старого города прошла моя бедная студенческая юность.
Теперь, как поняла Людка из его слов, эта бедность была уже позади, потому что он возглавлял общественное питание то ли одной только Бухары, то ли еще и Бухарской области, которая была крупнейшей поставщицей белого золота, каракуля и чего только душе угодно. Рассказывая про это, Абдул Кебабович как бы между прочим спросил Людку, любит ли она каракуль и золото, на что она ответила, что она еще не имеет на этот счет своего мнения, потому что… потому что… Она запнулась и подумала, что признание в бедности будет не соответствовать моменту, и сказала, что она еще просто слишком молода. При этом Абдул погладил ее по коленке, не стесняясь присутствия французов, и сказал, что еще все у нее будет, потому что этого достойна. Непривычная восточная музыка показалась французским туристам несколько однообразной, может быть, потому, что им из-за отсутствия перевода недоступно было социалистическое содержание этих многонациональных песен. Некоторое оживление вызвал танец живота, исполненный юной татарской женщиной, — живот у нее был очень приятный и гибкий, так что французы долго аплодировали и кричали «бис», правда, не так громко, как соседние немцы или итальянцы, но ясно было, что им тоже хочется увидеть повторное исполнение этого замечательного акта национального искусства. Экскурсовод сказал, что, если скинуться по рублю, танец будет воспроизведен тотчас же, но французы, как всегда, долго мялись, прежде чем начать сбор средств, а тем временем конферансье объявил новый номер — каракалпакская народная песня «Ты цветешь, могучий наш Кара-калпакисган». Абдул Кебабович, словно пробуждаясь от каких-то своих очень важных и даже государственных мыслей, спросил:
— Я что-то не понял, товарищи, — вы что, хотели, чтобы еще раз этот танец? Сейчас будет…
— Ладно, не надо, — сказала Людка. — Уже каракалпакские товарищи выходят…
Но толстый человек по знаку Абдула Кебабовича побежал за кулисы, вытаскивая на ходу из кармана толстый бумажник.
— Может быть, вы хотите, чтобы вот здесь на столе? — спросил Абдул Кебабович шутливо.
Французы закричали, что нет, пожалуй, а Жильбер пошутил как-то непонятно, так что даже Людка не поняла и не смогла перевести. Но французы смеялись, и Абдулу Кебабовичу не понравилось, что смеются над чем-то непонятным, так что ему, наверно, захотелось поставить на место этих выскочек из так называемых стран капитализма. Он поднял пиалу с коньяком на уровень глаз и сказал, как бы ни к кому не обращаясь:
— Что-то не очень идеально чисто помыта пиала…
С этими словами он выплеснул полную пиалу коньяку на плиты двора, а толстый человек, переменившись в лице, схватил пиалу и бросился ее мыть.
— У него манеры восточного аристократа, — сказал Марсель, прижатый спиной Жильбера.
— Вы ошибаетесь, — живо возразил Жильбер, оборачиваясь сколько мог. — Насколько я понимаю, старых аристократов отличает именно простота и демократизм манер, не современное профсоюзное амикошонство, а именно простота. Тогда как эта вот надутость, она обычно свойственна нуворишам, да еще тем из профсоюзников, кому удается выбиться в министры…
Людка слушала их разговоры вполуха, глядела по сторонам, на кельи мусульманских студентов, на старую медресе, на сцену, где что-то пели, барабанили и менялись местами.
Она пришла сюда наслаждаться возвышенным искусством, и она уже чувствовала эту возвышенность тропического вечера, непонятного пения, французских разговоров — в общем, культурной жизни среди искусства, и никаких забот, жили ж когда-то женщины…
После концерта Людка, сильно поддатая, возвращалась с группой в автобус. Увидев в зеркальце умоляющий взгляд Рустама, она отвернулась: что она могла?
А когда она поднялась к себе в номер, у нее на столе уже стояла непонятно как туда попавшая бутылка шампанского и огромная коробка с шоколадными конфетами. Вскоре появился и сам Абдул Кебабович, вполне милый и обходительный. Он сообщил, что он уже успел позвонить и утром ей привезут каракулевые шкурки, чтобы она могла выбрать, вообще же, им надо обсудить вопрос о том, хочет ли она перебраться сюда насовсем или предпочитает просто приехать отдохнуть с ребенком на загородной даче кооперации (Абдул Кебабович записал телефон подруги Зины, чтоб через нее связаться с Людкой в Москве, и вручил Людке свою визитную карточку). Они выпили за успех ее работы, все было прекрасно и, может, было бы в дальнейшем еще лучше, трудно сказать, потому что Людка была уже изрядно пьяненькая, но тут постучали в дверь, которая была не заперта, вошел шофер Рустам и, ничего не говоря, сел против них на койке.
Абдул Кебабович был в ярости, но спросил как можно спокойнее и солиднее:
— Ты кто такой? Что тут тебе надо?
— А ты сам кто такой? — сказал Рустам. — Я ее друг.
— Чей ты друг? — рявкнул Абдул Кебабович.
— Их, — сказал Рустам и взглянул на Людку с отчаяньем. И она кивнула, виновато кивнула, но все же кивнула, и потом еще раз.
— Хоп, — сказал Абдул Кебабович. — Давай, чеши отсюда.
— Сам чеши отсюда, — сказал Рустам с беспримерной дерзостью, и они заговорили по-узбекски. Наверное, Абдул Кебабович объяснил популярно Рустаму, во что ему это может обойтись, но Рустам, наверное, был готов на все: катастрофически трезвеющая Людка подумала, что вот это, наверное, и есть восстание рабов, про которое учат в школе, Спартак и так далее. Ясно было, что Абдул Кебабович угрожает Рустаму, но, вероятно, и у Рустама тоже было что-то, чем он мог угрожать Абдулу, — его юная шоферская сила, или, может, связи с уличной шпаной на улицах славной Бухары, или, может, обширная родня (вон, Саша говорил, это и самого Мохамеда уберегло в Мекке), потому что Абдулу Кебабовичу стало ясно, что сделать тут пока ничего нельзя и хорошего скандала не избежать — они вдруг встали оба и пошли к двери, настойчиво пропуская друг друга вперед, — у двери оба махнули ей небрежно рукой и сказали обычное «хоп», полное каких-то затаенных обещаний, а когда они ушли, Людка еще минут десять тешила себя мыслью, что это у них будет вражда на долгие-долгие годы, Монтекки и Капулетти… Потом она заперла дверь и сразу уснула среди запахов дыни, цветов, шампанского, под горячими вздохами пустыни за гостиницей «Бухоро».
Может, и не только эти новые сто строк, так несомненно для него продемонстрировавшие наличие дара Божия, а также реальное существование поэзии вообще, в которое Саша все чаше и чаше в последнее время переставал верить, заваленный тысячами фальшивых и полуфальшивых строк на карточках своей диссертации, — может, даже не только это, а все вместе, вся накопленная тяжесть опыта, весь груз впечатлений, все течение его жизни было тому виной, но только Саша стал вдруг предъявлять к себе самому тягостные требования, которые и к другим-то предъявлять бы не стоило, а уж к себе и вовсе — невыносимо тяжко…
Поутру, когда диссертационные карточки, те самые, что угодили под милый розовый зад чужой невесты, первыми попались ему под руку, он долго смотрел на них с удивлением открытия; отчего он, собственно, собирает и трудолюбиво, как пчелка, сносит в кабинет все эти кучи дерьма, непригодного даже для того, чтобы удобрить поле искусства и взрастить (пусть даже таким удобрительным способом) грядущие поколения свободных творцов. В этом нынешнем запале Саша словно бы позабыл свою вполне пристойную цель — обеспечить себе тыл, окопаться надолго здесь во Дворце, чтобы освободить себя от нудной и немилой работы, и притом загородиться от напора свободного времени, потешить и растравить себя несколькими открытиями из жизни коллег и предтеч, поикать со стихом, с его формой, с проблемой свободной воли и принуждения в стихе, поволыцины и волонтерства, мнимого и вымученного энтузиазма, корыстного и бескорыстного допинга. Однако сейчас, даже вспомнив обо всех этих довольно почтенных и основательных причинах, он все же не смог унять своего бунта, а, напротив, обрушил его на самый свой образ жизни: ему показалось, что он давно уже не живет, а медленно умирает, что он продался за призрак свободы и спокойствия, что он предавал свой Дар и поэтому Дар его не мог проявиться так долго, и вот даже теперь, когда он проявился, когда он стал явным, когда стало ясно, что бывает другое и по-другому, стала такой очевидной, вопиющей (хотя бы для него самого стала) вся разница между этим и тем стихотворчеством, он все еще как будто медлит, не совершает никаких поступков, не порывает со старым решительно и бесповоротно. Однако при всей своей нынешней решительности он не знал, как ему поступать и что он должен сделать. Он то разбрасывал небрежно и нервозно по столу эти постыдные карточки, то вдруг бросался к спасительным образцам высокой поэзии, к тем гениям, кто не загубил (просто не смог загубить) своего дара, хотя, может, и загубил свою жизнь: отсюда, из нечуткой, маразмируюшей дали, не слышны были их крики страдания, и Дар выступал как бы абсолютным синонимом жизни.
Саша бескомпромиссно отверг новые нехитрые потуги своей ленивой совести отыскать алиби для трудоемкой диссертации — ну, скажем, поиски отрицательных примеров, история загубленных дарований, желание научиться отличать истинный поэтический порыв от вымученного… Положим, мой друг, положим, но в диссертации ты будешь писать о другом! И защищаться будешь по-другому! И платить кандидатский оклад будут тебе за другое. И что же тогда? Где другие пути? Где и когда началось это вольное твое блуждание в выборе дозволенного? В какой момент? Сразу после института или еще раньше — на тех самых громкоголосых сборищах в общаге, где вполголоса решали походя мелочь дел — добывали журнальные заказы, обеспечивали себе будущее?
В самый разгар этих его тягостных и бесплодных размышлений в дверь кабинета постучала, а потом и вошла запросто, потому что было не заперто, долголетняя его Греза и Мука, полногрудая старшая экскурсоводша — вошла и, как всегда, встала у стола, потупившись, спрятав взгляд у себя на груди, не в силах скрыть этого, теснящего одежду, неприкрыто выступающего вперед своего совершенства. Сказала, как всегда, тихо и просяще:
— Алексан Федрыч, миленький, мне бы одну только экскурсию, вчера звонили студентки пединститута, как раз по вашей теме…