Свет в конце аллеи
Шрифт:
— Пошел ты знаешь куда со своим «Светом», — заорал Саша не своим голосом, и тогда замзам начал отступать к двери. — Доверие он мне… Купил… Падло…
Саша задохнулся от ярости, и неизвестно, что бы он еще крикнул вдогонку замзаму, если бы тот не прикрыл за собой дверь и не бросился по пустому коридору бегом — к себе в кабинет: так, дверь запереть на всякий случай, спокойно, спокойно, выпить воды, может, еще таблетку, спокойно, уже проходит, можно без таблетки, спокойно… Успокоившись немного, Орлов ринулся к столу, перебирая в уме срочные меры, да, да, и самые решительные притом, чтобы искоренить хулигана, ликвидировать в зародыше самую возможность повторения эксцессов, самый дух экстремизма… Важно сейчас, архиважно — он схватился за трубку — немедленно звонить, звонить во все колокола, нет, не звонить — писать, довести до сведения, информировать, представив во всей наготе, во всем омерзительном ужасе, писать всем… Но кому? И с кого начать? Ну, генералу прежде всего, ибо все равно ему спустят по инстанции. Нет, не ему, конечно. Но кому? На этом вопросе замзам споткнулся, а споткнувшись, задумался и, задумавшись, окончательно пришел в себя, взял лист бумаги и выписал ряд вопросов, на которые он как умный и осторожный ученый, как философ и диалектик должен был сам себе дать ответ. Итак, первый вопрос, вопрос архиважный — почему? Отчего он так взбеленился, этот тип, если откинуть ту простую гипотезу, что у него просто шизофренический криз, но тогда все просто, и слава Богу, что обошлось без увечья, правильно сделал, что ноги унес (как будто был у него выбор). Если же нет, то почему взбеленился, отчего? Положим, он счел унизительным само предложение — есть тому доказательства — слово «доверие» (повторено было с сарказмом) и еще одно слово — «купил». Сейчас все напишем, сейчас, но надо как лучше и прежде всего надо знать, с кем имеешь дело, с каким противником, не бить вслепую, нащупать слабое звено в цепи… Внезапная идея осенила замзама, он вскочил с места, засуетился, загремел ящиками, выволок на свет Божий плитку финского шоколада, а также губную помаду, подаренную французской тургруппой, и опрометью побежал в приемную. Он элегантно подарил Тонечке шоколад и помаду, посетовав, что не все льготы распространяются на их филиал: вот ведь шоколад — купил в буфете в большом здании, почему бы и им, тем более что сотрудники здесь в тяжелых условиях пригорода… Тоня кивала и пробовала помаду прямо на своих хорошеньких губках, о которых во Дворце ходили самые изысканные слухи, однако нисколько не удивилась, когда замзам (известная лиса и к тому же плохо замаскированный еврей) перешел прямо к своему делу и спросил, что все-таки слышно нового.
— Новости наши старые, — сказала Тонечка. — Премии ожидаются урезанные, и главное, сами знаете, зама по хозяйственной части со дня на день назначат, так что все дрожат. Мне-то чего дрожать, мое положение…
Тоня говорила еще, но Орлов уже больше не слушал, потому что он все понял — ай-яй-яй, как же он упустил это звено, осел, как же он мог? Конечно же, этот жлобский поэт (он ведь креатура генерала) получил предложение на зама, и, конечно же, он согласился, а я, недотепа, разбежался к нему со своим предложением об отделе: легко представить себе его ярость, нет, все-таки трудно представить, чтоб человек так распоясался… Последнее сомнение повисло в воздухе, мешало успокоиться: хорошо, пусть даже так, почему же он не мог по-человечески, ну, даже вспылить, но, в конце-то концов, кто знал про его повышение, и даже если так, если он будет зам по хозяйственной, то им, заму и зам-заму, теперь вместе работать.
Мерзкая мысль вдруг отозвалась уколом в сердце — а если не вместе? Если он метит и на замзама, диплом у него есть, степень скоро будет, в конце концов, ведь это ни для кого не тайна, что он, Орлов, еврей, так что они не станут долго размышлять, кого из двух им предпочесть, и сколько бы он ни старался, при всей преданности делу, он всегда будет для них еврей… Пронзительная мелодия слышанного некогда негритянского спиричуэла, всплывшего в памяти Бог знает откуда на пути к источнику, к оригиналу, к этому никогда не читанному, но многократно руганному им в статьях и в лекциях Священному Писанию, жалобно зазвучала в его душе:
Гоу даун, Моузис, Уэй даун ин Иджипт-лэнд…О Моисей, выведи мой народ!
После короткой на этот раз Варысиной болезни Людка снова отвела дочку в сад, и у нее освободилось много времени для привычных прогулок по усадебному парку. Время это ей было сейчас совершенно необходимо для того, чтобы обдумать перемены, которые она заметила в себе, а главное — те странные и разительные перемены, которые она заметила в Саше и которые произошли не то чтобы сразу, но очень резко обозначились в самое последнее время, после ее приезда из Средней Азии. То, о чем раньше он говорил с горькой, но все же снисходительной улыбкой, теперь вызывало у него непомерное раздражение, настоящий бунт, видно было, что он дошел до крайности, и в то же время раздражение это не было обращено против Людки, так что первое и естественное ее предположение, что у него теперь другая женщина, в объятия которой толкнуло Сашу ее, Людкино, равнодушие, — это предположение отпало помаленьку само собой, а новых у нее не возникало. Ни стихи, ни друзья больше не были темой, которой Сашу можно было отвлечь от терзавшей его муки. Напротив, казалось, что эти разговоры раздражают его еще больше, словно затрагивая какую-то кровоточащую рану. Саша раньше жил словно бы в каком-то полусне — Людка даже спрашивала себя зачастую, замечает ли он хоть, что у него есть дочка и что он сейчас, к примеру, не один в комнате. Теперь что-то словно бы мешало ему уходить в эту свою «отключку», даже наоборот, там, в этой «отключке», были какие-то неприятные мысли, которых он боялся. Здесь же, в этом нашем обычном мире, полном неудобств и хлопот, Саша проводил теперь больше времени, словно открывая его заново, и многому в нем удивляясь, и многим возмущаясь, так, будто он с луны свалился, будто он видит все впервые, а почти все, что он видит, кажется ему нелепым и труднопереносимым. Людка была не на шутку встревожена этим его состоянием. Однажды она была совсем близка к разгадке, когда спросила, отчего бы ему не отвезти новые стихи к Острогину, чтоб посоветоваться, ведь Остроган всегда так мило… Боже, что тут началось — чего он только не наговорил про них про всех, про старых друзей — и про Острогана, и про Личаева, про их ублюдочные писания, про лизание жопы… Людка уже готова была понять что-то очень для нее важное, почти поняла, но потом он заговорил вдруг про Федю, про дурацкую его мебель и красное дерево, и тогда Людка подумала, что, может, Саше наскучила их бедность, так что ж, она бы тоже могла кое-что добавить на этот счет: вон как люди живут, сколько миллионеров в Бухаре и в Ташкенте, а она ведь ничего, молчит и даже согласна выкинуть полтыщи за здорово живешь, чтобы он в какую-то там турпоездку, всего девять дней, а ты потом два года расхлебывай…
И вот когда случился этот страшный скандал с Орловым (многие слышали в соседней комнате, как Саша орал, так что через два часа уже все знали) и Людка услышала об этом от Зины, ее вдруг будто осенило — она поняла сразу, нет, не причины, не самое его состояния поняла, а поняла просто, что он не хочет больше терпеть, что он не хочет ни с чем считаться, что он пошел в открытую и подрубает сук, на котором сидит, на котором они все, вся их семья, — вот это она прежде всего поняла, потому что это касалось ее и маленькой Варьки, — крах, полный крах… И еще одно она поняла вдруг с жутким замиранием сердца, с леденящим ужасом от собственной догадки — поняла, что он уже не вернется из этой своей заграничной экскурсии, потому что случилось с ним что-то такое, что перевернуло его жизнь, а вместе с ней и их жизнь тоже. Людка долго-долго ходила в тот вечер по парку, как в лихорадке, потому что она вдруг очень испугалась того, что он затеял, не только за себя, или за Варьку, или за их совместную жизнь (которая тоже показалась ей вдруг и ценней, и дороже, и лучше, чем казалась всегда), но и за него тоже, точнее даже, испугалась того страшного и позорного, что должно было произойти, того, что всю жизнь называли при ней только очень страшными и позорными именами — преступление, предательство, измена родине…
Когда же деятельная ее натура взяла верх над страхами, она стала думать о том, как же его спасти от этого шага, как спасти их всех, их семью, потому что они же все погибнут, и он в первую очередь. У нее была даже мысль открыться какому-нибудь умному человеку, но воспитанное отцом, а потом Сашей укрепленное в ней отвращение к доносу удержало ее в последний момент. К тому же это в любом случае означало бы для них для всех катастрофу: ему будет конец, но и ей тоже, конец ее работе — дальше бездомное скитание по свету и вечный позор. Нет, нет, оставалось только отговорить его, убеждать всеми силами, что ведь это же нелепо, в конце концов, то, что он задумал. Людка хотела поговорить с ним по душам, начистоту, и вдруг поняла, что у нее не получится, потому что они уже давно не говорили начистоту — понимали друг про друга многое и давали понять друг другу, но отношений больше не выясняли (так было удобней и позволяло сохранять дистанцию, которая нужна для маломальской свободы, — свобода, свобода, свобода — вот он и хочет теперь убежать за свободой!) — и что она скажет ему? Скажет, что она знает? Надо сказать, обязательно надо сказать — хотела и не могла… Билась в бессилии. Специально вызвала его из кабинета однажды, когда была во Дворце французская группа. Группа, прослушав экскурсию, уже села отдыхать в парке, и Людка притащила Сашу к этим скамейкам.
— Вот, погляди, — сказала ему Людка, и он смотрел удивленно. — Ты погляди на них. Они же там у них вожаки народа, вот эти, их все слушают. А теперь ты их послушай. Хочешь переведу? Понял? Что тебе с ними делать? Что нам с ними делать?
Саша понял, о чем она говорит, пожал плечами и ушел, ничего не сказав.
В ту ночь она снова с горячностью рассказывала ему о французах — как они боятся потратить копейку, боятся будущего, боятся настоящего, боятся заводить детей, боятся любви — отчего же это все, по-твоему, от свободы? У нее почти не было фактов — одни ощущения, но чуткость у нее была собачья… И все же она чувствовала, что это все — мимо, мимо — все, что она говорит. Отчего? Зачем же он убежит, если не за свободой, — за богатством? Нет ведь… Она припоминала отьездные проводы, куда притащил ее трепливый киношник: там она сразу угадала мотивы, а здесь-то, здесь ей сам Бог велел… Ей и в голову не приходило, что это связано как-то со стихами, Боже, стихи, такие стихи, другие стихи…
Саша тяжело молчал, думал о своем, все эти мучительные два месяца. Людка ни на что не решилась, ничего не сделала, да она и не могла ничего сделать. По истечении этих месяцев Саша провожал ее в новую поездку с тургруппой. Варька сидела у него на плече, как птенчик. Она рассталась с матерью без слез: она была ими не избалована. Не будет мамы, будет папа, а нет, так тетя Зина, тетя Валя…
Саша довел ее до автобуса, поцеловал, долго еще махал ей рукой. И Варька, обезьяна, тоже махала варежкой на прощанье.
Через два дня после этих проводов Саша уехал в Италию. То, что он увидел там, было похоже на театр, где среди потрясающих декораций и статистами и главными героями были иностранные туристы, тоже очень живописные, — группы прелестных голландских девочек (душа компании, толстый киносценарист, после каждой галереи живописи говорил, что больше всего ему понравились «малые голландки»), шумливые, безвкусные немцы из ФРГ и не менее шумливые, однако еще и расхлябанные американцы, маленькие японцы, элегантные поляки — не было только русских, восточных немцев, китайцев, корейцев… Декорации были все же интереснее участников спектакля — изумительная подсвеченная площадь в Вероне, гигантская воронка сиенской площади, неправдоподобная Венеция, — не верилось, что может существовать на свете страна, где осталось столько искусства. Тот, кто видел Италию, особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным, писал любознательный Гёте. Гоголь прибавил к этому еще пару ласковых слов о Риме — и был несчастен.
Саша вставал с рассветом и ложился очень поздно. Он бродил по улицам, заглядывал во дворы. Писательская группа предоставляла, вопреки его ожиданиям, максимум свободы, возможной для русского туриста. В промежутках между его долгими пешими прогулками страна бежала за окнами их огромного автобуса — как в кино, как во сне. Он и сам бродил, как во сне, напряженно вглядываясь в прохожих, пытаясь понять что-то и что-то для себя решить, еще неясно что. Его не интересовали витрины и цены, новости цивилизации, удобства жизни. Он пытался увидеть что-нибудь узнаваемое в глазах людей — радость, ощущение свободы, раскованность, дух…
На четвертый день в Риме, бродя по квадратной площади, где промтоварные палатки и лотки с провизией окружали сильно замусоренную и обжитую кошками груду каких-то очень древних, вероятно даже римских, развалин, Саша увидел вдруг на лотке мясника объявление, накорябанное нескладными русскими буквами:
«Я люблю русских евреев».
Это была поразительная надпись в самой гуще римского базара, странная даже по сочетанию редко сочетаемых слов — «русских», «евреев», «люблю», по неуместности этого признания — надпись была прилеплена к весам мясника рядом с ценой на мясо — 6000 лир. Саша хотел расспросить мясника, но тот не говорил по-русски и только улыбался, разводя руками, пока на помощь им не пришел маленький, коренастый паренек, который, отечески похлопав Сашу по спине, сказал: