Свет в конце аллеи
Шрифт:
Ночью Саша все же не утерпел — прочел ей новые стихи. Теперь, после стольких лет этих чтений, Людка понимала в стихах ничуть не больше, чем вначале, однако ей передалось Сашино волнение, очень уж он переживал, так что и она слушала, волновалась, и хвалила, и даже поцеловала. Когда же он сказал, что все это полная безнадега, эти стихи, никогда их ему не напечатать, Людка даже обмерла от страха — столько было в этих его словах необычного для Саши отчаянья. Людка прижалась к нему тесней, и они были вместе, и ей было хорошо, ну, почти хорошо, в кои-то веки, может, даже впервые за всю их совместную жизнь, но он, кажется, даже не заметил этого, потому что он и с самого начала ничего не замечал, хорошо ли, плохо ли, а она — что ж ей объяснять ему было, что ли? Да и что объяснять?
Это и была, наверное, реальность супружества, у них такая же, как у прочих, — уж наверно, не хуже, чем у других.
Потом Саша уснул — ужасная эта его привычка засыпать сразу, как раз когда спать не надо, надо поговорить, приласкать… Людка лежала без сна, и сердце ее отчего-то сжималось в страхе: что-то с ним случилось в ее отсутствие, с Сашей, а что, она не могла взять в толк. Нет, нет, это, конечно, не любовь, не другая женщина. Утром Саша ушел на работу, а Людка, отправив в сад Варьку, ушла в парк, погулять. Там было очень здорово, в осеннем парке, на его пустынных желто-оранжевых аллеях, где были россыпи желтых и красных листьев на зеленой еще траве. Когда она пересекала аллеи, у нее дух захватывало от этих просторных, цветистых коридоров, от солнечных бликов на листве. Она вспомнила, как она гуляла здесь беременная, в то самое тяжелое и самое прекрасное время ее жизни, когда у них с Сашей были такие прекрасные отношения — он тогда каждую минуту как будто чувствовал себя виноватым, нет, даже не это, он, наверно, чувствовал то же, что и она, что вот этот огромный ее живот и она, Людка, — это как бы даже не она одна, а они оба, то есть что они оба сейчас — одно существо, и это существо она, беременная. А как они иногда слушали Варьку ночью (кто ж знал, что это Варька-замарашка?), как она там бултыхается рыбкой или словно переворачивается и при этом упирается в стенку живота чем-то острым, то ли головой, то ли попкой. Бывало, конечно, хорошо еще и потом иногда, не часто, — когда она убегала от Варьки, оставив ее дома с Сашей, и гуляла, свободная, по аллеям, такая девочка, такая дама, вот сейчас она выйдет из аллеи, сядет в свой экипаж и покатит в какую-то такую жизнь, которая, может, и вообще не существует, а для нее-то уж точно… Потом она вспоминала, что Варьку пора кормить, что Саша вряд ли все сделает по порядку, как надо — сперва ошпарить бутылочку, потом прокипятить соску, потом ее надеть, потом снова все вместе ошпарить… Надо все же бежать, безо всякого экипажа, ножками, ножками, и — конец дамству…
Потом были еще многие сотни часов, когда она здесь Варьку выгуливала, — это была принудиловка, и потому в ней все больше росло ощущение несвободы (Людка вдруг подумала, что вот тогда-то ей часто, как в детстве, хотелось увидеть живых французов, но только это было менее реально, чем в детстве, даже мечтать нельзя было). И еще она подумала, что вот тогда этот парк и влез ей в душу помаленечку, тайком пробрался, со всеми своими тайными закоулками и открытиями: кажется, чего уж тут — постовой, асфальт, урна, но повернешь на тропочку среди берез, и вдруг такое тебе откроется: два здоровых разноцветных клена, рябинка, а чуть дальше снова желтые березы и между ними — озеро, всегда в новом блеске, то серо-свинцовое, гордое, то вдруг сине-ласковое, как синее море, Черное море, как, бывало, на втором курсе, когда они в колхоз ездили в Крым подвязывать виноград, и вот возвращаешься с работы, совсем разбитая, норму так и не выполнив, и вдруг — море, са-амое синее в мире, Утесов, что ли, пел или кто-то еще, «гуардо кель маре…».
Людка усмехнулась вдруг воспоминанию — свобода, несвобода, где она? Вот она и повидала свободных людей, французы!.. Смешно подумать. Это старуха-то Видаль свободная — уже помирать, а все еще комбинирует, копейки выгадывает. Или Жильбер с одиночеством его и дурацкими разными мировоззрениями, которые все как есть ему не подходят. Или Марсель, у которого там будет свой какой-то социализм, не какой у нас, а какой-то там свой особенный, для этого нужна строгая дисциплина, нет уж, ищи дурочку в переулочке по ту сторону. Свобода, свобода. Она, наверно, как Саша говорит, она нам только снится, и вот, странное дело, парк этот прекрасный, надоевший и трижды проклятый, здесь тоже, гляди, — и красота и свобода, потому что здесь простор, воля, не то что счастливая Бухара, тут стена, там стена, и заботы с утра до ночи — Жильбер-мольбер, ваучер, обед, завтрак, автобус, коридорная, шофер, дизентерия, оплаченная экскурсия, неоплаченная экскурсия, дядя краснолицый — спуститесь в вестибюль, накось-выкуси, у старика Кретон запор, ему на Пер-Лашез пора, а он ездит по святым местам, у старухи кто-то ее щетку спер, очень дорогая щетка, куплена в Самаритэн, чтоб ты сдохла, гадина, покупай в ГУМе, может, дешевле тебе обойдется в пересчете на валютные рубли, а еще лучше покупай в «Березке», все свои, никто за сапогами не давится…
Людка вышла на Круглую поляну, и в первый раз так забалдела, самым буквальным образом, от здешней красоты, вот уж правда, что называют — совершенство, ни одного дерева так не поставлено, чтоб без смысла: огромная, круглая поляна, весною она в цветах, а теперь вся в красных листьях и желтых по краям, и в них зелень ее будто оправлена, будто она обласкана березами этими да ивами… Когда инвентаризация парка была, поляна эта была записана как Любимая Поляна Вождя (небось Орлов, поганец, придумал), и теперь на нее экскурсии стали водить. Людка сама сто раз слышала, как экскурсовод говорит трудящимся, что Вождь приходил сюда, на эту прекрасную поляну, но он не просто наслаждался этим чудесным творением природы, как вы сейчас, но обдумывал, как ему лучше дать отпор упадническим настроениям и всяким меньшевинствующим иудушкам среди уклонистов влево и вправо, а также среди ликвидаторов наизнанку. Ага, значит, он все же признает, экскурсовод, что не могли они вот так сами построиться в кружок, эти деревья, чтоб такого совершенства была поляна, а было это чье-то Творение, и поскольку поляна эта еще до Вождя существовала, то ясно, что она была не его Творение, как все прочее, что мы имеем, а еще чье-то, кого они из стыда обозначают женским именем Природа, не очень, конечно, убедительно… Людке всегда казалось, что Саша, как и она, тоже верит, что был у всего этого настоящий Творец, но они с Сашей никогда не говорили об этом, в стихах он писал, конечно, а говорить, верно, и с друзьями стеснялся. Еще, наверно, потому, что они уже давно на этом свой капитал делали, дружки его горластые из общаги. Саша, он, слава Богу, не такой, хотя и в этом тоже хорошего мало, что он рохля — никаких настоящих поступков…
Экскурсанты-трудящиеся, бывало, при виде этой невозможной красоты впадали в глухую тоску и немедленно доставали пол-литры и всякую мелкую закусь (один даже сказал как-то при Людке: «Природа, бля, природа… Природа шепчет: «Займи и выпей!») — так что вся поляна была по краям усеяна свинцовыми бляшками от особой, московской, петровской, сибирской, старорусской и бормотухи — вроде как часовня в Вильнюсе серебряными медалями и сердечками в благодарность за исцеление, администрации даже пришлось построить деревянный павильон со смотровой площадкой, с урнами и с надписями, чтобы не бросап и бумагу и не разбивали бутылки, потому что есть такой народный обычай, и еще, чтоб уважали Память (а в парке написали еще, чтоб уважали Природу, значит, у всех у них с чем-то это таким ассоциируется священным)… Павильон, конечно, построили плохонький, так что теперь поляну надо глядеть с того конца, где стоит павильон, чтобы его не видеть, а если дальше пойти по лесной дорожке, то выходишь через дырку в лес (какая бы ни была военизированная и бесчисленная охрана, всегда найдется в заборе дырка, хотя бы и для удобства той же охраны сделанная, Саша говорит — закон жизни), а там дальше — уже полевая дорога в эту алкашескую деревню, которую Саша так любит, и на Мельницу, которую экскурсоводы показывают как образец творчества первых кооператоров (чудаки, не понимают они, что ли, что всякому нормальному экскурсанту кооператоры представляются как толстые жулики, раньше они еще полувоенные такие френчи носили, скромные, но из очень дорогого материала, вон как Мао Цзэдун у Зинки в уборной на портрете, теперь они, правда, для маскировки переоделись в штатское, но все равно их наша доблестная милиция распознает и сажает, когда больше ничего другого не остается, — в Бухаре тоже был один кооператор, толстый такой, за столом у туза прислуживал, еще по старинке был одет в мао-цзэдунский френч)…
От дыры в заборе Людка пошла не обычною дорогой, а боковой тропочкой и скоро сбилась с пути. Вот тогда она и обнаружила в парке таинственный бочаг среди зарослей и птичье гнездо в кустах, и еще — совсем уж неожиданно — барсучью нору. Не выдержав жизненной борьбы, малодушные звери бежали из открытого разбойного леса в запре-щенку, под защиту грамотной милиции и строгих запретных правил.
Предстоящий семинар на самом деле волновал Сашу — предстояло увидеть так много старых друзей сразу: почти вся их братва попала на семинар по ходатайству Остроги-на, и сам он тоже обещал быть к открытию. Саша следил за жизнью однокашников по журналам, и часто огорчался, потому что печатались они довольно часто, но каждый раз это были для Саши обманутые ожидания: знакомые голоса его друзей не менялись, но и не крепли, а, наоборот, слабели, хотя интонация зачастую становилась уверенней и наглее. Многие и вовсе перестали писать стихи, а просто время от времени «выступали в печати» с какой-нибудь фитюлькой… И все же друзья это были, друзья. Друзья даются тебе твоей юностью, как родные даются рождением и детством, воспоминание о мельчайших деталях вашей совместной жизни наполняет тебя нежностью — конечно, они там все те же в этом твоем воспоминании, смешные и неловкие, плохо, по-деревенски еще одетые пацаны, да и сам ты в этом воспоминании — другой человек, тоже почти пацан… Конечно, чего бояться, они теперь окажутся немножко другие, как и ты, впрочем, но, может, проступит вдруг что-то такое от любимых тобой их черт и замашек — друзья… В первый год работы над диссертацией Сашу всегда удивляло, как умел Вождь вдруг поворачиваться с оружием против друзей: ведь даже если они уклонились от твоей единственно правильной линии, прямой, как стрела, все же они были твои друзья, без них, наверно, и твоя линия не была бы сегодня такой, как она есть. Но на то он и Вождь…
В Доме творчества им дали всем по отдельной комнате, за окном уже была глухая переделкинская осень, а в столовой было тепло и беззаботно, и наверху, в баре, над столовой, и в библиотеке, где друг другу показывали свои публикации — видел, старик? — всюду были свои радостно узнаваемые лица.
Лекции, конечно, были все те же, детские, что и в лит-институте. Первую читал Острогин, опять насчет исконно русского, своего и единственного, все уже по многу раз слышанное, так что никто не слушал толком, все перешептывались, улыбались, оборачиваясь друг к дружке: «Гляди, и Слон здесь! — А Банан где? — У, Банан, как всегда, на своем посту, берет кого-нибудь «на банан»…»
Вернувшись в номер под вечер, усталый и радостный, Саша помедлил часок перед первой попойкой, еще переживая радость свидания, потом написал восемь строчек. И думал почему-то о Пушкине — как они все шли, каждый своей дорогой, но всегда помнили при этом про лицейское свое братство, и если случалось где помочь друг другу или хоть на копейку внимания (вон как Пущин заехал к нему навестить в деревню), то уж такая нежность сразу в душе…
Первая попойка тоже была с веселыми криками, стихами, воспоминаниями — и про него вспоминали тоже, про Неваляшку, какой он был странный (половину этих случаев Саша и сам не помнил, какие задавал неуместные вопросы преподавателям — про эмиграцию, про коллективизацию, про механизацию, урбанизацию…).
Потом были вторая попойка и третья, но только все пошло хуже и скучней, и пить Саша уже столько не мог, просто не хотелось, и у них сразу выделилась группа, которая могла всегда и без устали, и еще одна, деловая, которая занялась своими делами, благо все тут собрались деловые люди, а Саша был неделовой, так что если ему и делали какое-нибудь деловое предложение, то так, для проформы, потому что не предвиделось с ним никакой «обратной связи» (ты мне, я тебе), да и вообще никаких связей. В общем, так странно получилось, что он остался как бы один и бродил в нестерпимой тоске по унылой асфальтовой дороге — до угла и обратно, до угла и обратно — и думал: как же так, отчего он стал такой зануда, или друзья его переменились и так мало осталось у них поэзии — все разговоры про какие-то деловые удачи, про печатание и устройство жизненных дел, а про сами стихи, про их муку, про удачу и неудачу слова, про сомнения, колебания, про новые их разочарования (не могло же их не быть у друзей, раз столько у него накопилось), про их находки, пусть небольшие, но все же находки в области духа — про это никогда ни слова не было сказано, так, словно об этом не говорят — а ведь говорили когда-то, и от этого вдруг показалось Саше, что он стал чужой среди этих милых ему людей, с которыми была неразрывно связана лучшая часть его жизни, а стало быть, теперь и жизнь в целом, — нет, нет, оторвать нельзя, но и склеить с ними дальнейшее течение жизни тоже не получалось, никак не клеилось…
Иногда было такое непонимание, как будто на чужом языке говоришь со своим же, родным. Подошел как-то Слон, такой деловой, куда там, задержался у Сашиного стола, сбавил темп, спросил:
— А Людка твоя не забыла французский?
— Вроде не забыла, — сказал Саша и отодвинул котлету: приятно все же, что всё помнят, всё знают — и Людку, и ее французский.
— Счастливый ты, — сказал Слон. — Сейчас если бы мне французский, подписал бы в Политиздате на биографию Мористореза, а без французского…