ЖАНРЫ

Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)

Топоров Владимир Николаевич

Шрифт:

Епифаний с уверенностью говорит, что постигнуть Сергия до конца невозможно. Это, видимо, с высокой степенью вероятности позволяет думать, что автор этих слов уверен в том, что есть нечто, что невъзможно бо есть постигнуты, но что постичь хотелось бы, потому что в нем тайное, которое, став явным, раскроет сергиеву тайну. Такое тайное не может не быть главным, последней истиной о Сергии. Всё это, собственно, и означает, что Епифаний предполагал наличие этой истины и, возможно, догадывался, что открытие этой истины зависит от чего–то иного, более важного, чем его собственная неспособность открыть ее. Кажется, он даже поставил в связь сокрытость этой истины с «рационалистическим» бессилием делать подобного рода открытия: не случайно, он поминает свой «худой разум» и «растленный ум», которые, даже если они не «худые» и не «растленные», бывает, мешают приблизиться к тайне или последней истине, которая, как известно, не требует доказательств, более того, в них и не нуждается, что, между прочим, вовсе не означает равнодушия к истине или даже отказа от ее поиска. Дело совсем в другом — в стратегии поиска, если угодно, в методе, хотя «метод никогда не поднимется или не опустится на тот уровень, где у нас есть шанс встретиться с истиной, потому что у истины всегда свой “метод”, не наш» (Бибихин 1993, 76 — в развитие идей Гадамера). Если же говорить о «нашем» методе, он в этом случае единственный — уступление себя миру, с тем чтобы услышать его голос, его смысл, его истину: «наш» голос возмущает всю ситуацию такого поиска, «наше» слово не в состоянии не только «ухватить» тайну, но даже и приблизиться к ней [376] . Только это уступление себя миру позволяет сделать первый шаг Судьбе, причем такой шаг, который еще позволяет человеку, «уступившему миру», использовать свой шанс на встречу с истиной [377] .

376

Этот круг идей был близок Шестову и нашел отражение в целом ряде его выступлений не только о «неспособности» слова открыть тайну, но и о его вреде, когда речь идет о тайне. «Слова отпугивают тайну»; — «Слова мешают человеку приблизиться к последней тайне жизни и смерти» («Sola Fide», см. Шестов 1966, 77); — «“Самое важное” лежит за пределами понятного и объяснимого, то есть за пределами допускаемого языком или словом общения» («Афины и Иерусалим», см. Шестов 1993, т. 1, 619) и т. п. Эти мысли Шестова в значительной степени разделялись всей мистической традицией. Отсюда — естественное обращение к идеям бессловесности, молчания (столь существенным в связи с Сергием Радонежским), с одной стороны, и веры с другой. Апофатический модус описания в мистическом богословии, несомненно, коренится именно в этой ситуации тайны и возможности его «положительного» выражения языком, в слове. — В связи с соответствующей темой у Шестова см. основательное и проницательное исследование Левин 1996.

377

Глубоко понял эту ситуацию современный мыслитель:

«Пока я не уступаю миру, пока думаю, что все сводится только к моей тренировке и моей установке, будь то установка на тщательную отделку слова или, наоборот, на автоматическое письмо и на поток сознания, т. е. на вычерпывание бессознательного, мой метод заслоняет от меня то, что просто есть. Ведь и установка на бессознательное тоже установка сознания. Так называемое бессознательное оказывается опять сознанием, замахнувшимся на то, чтобы вычерпать собою без остатка все, что есть в человеке. Сознание добивается, чтобы кроме него и его бессознательного ничего непредвиденного на дне человеческого существа не осталось. Интенсивный разговор о бессознательном в 20 в. скрывает за собой намерение сознания распорядиться тем, что оно раньше не смело считать своим, чем оно поэтому не могло распоряжаться и что оно теперь сделало попытку подчинить, назвав бессознательным. Как чрезмерные стилистические заботы, так и техника письма, черпающая из «бессознательного», — это продолжение хлопот сознания вокруг себя с подстегиванием самого себя, с обеспечением себя, со сменой разнообразных «установок», когда давно уже неясно, осталось ли вообще что–либо этому сознанию выражать. Суета вокруг «средств выражения» продолжается еще долго после того, как сказать становится нечего. Отгородившись концепцией «бессознательного» от задачи осознания самого себя, сознание оберегает себя от той догадки, что смысл и слово, смысл–слово громко говорят вне его.

Один из этих голосов — настроение. Другой — голос совести, прежней жилицы дома, куда вселилось сознание

(Бибихин 1993, 76–77).

«Исповедати доволно о Преподобном сем и отци, великом старци» Епифаний, по его собственному признанию, не смог, да и едва ли кто другой смог бы. Но дело даже не в «доволно» или «недоволно», то есть в количестве материала, в котором целесообразно различать авторство Епифания, когда он говорит о Сергии в третьем лице [378] , и авторство самого Сергия, впрочем, более чем относительное: редактором — «догадчиком», нередко, более того, автором выступает, конечно, сам Епифаний, придающий тем или иным эпиходам «Жития» колорит присутствия самого Сергия (что, видимо, в достаточно высокой степени соответствует описываемой реальности) и подлинности самих речевых «сергиевых» частей. Известно, что «молчальник» Сергий — и в начале своего иночества, и в конце жизни — и в другое время был немногословен. Выстроить параллельно довольно несложному событийному ряду речевую партию Сергия или заполнить паузы в событийном ряду словами Сергия было тоже делом несложным, а иногда и избыточным, когда событийные эпизоды говорили сами за себя и, строго говоря, не требовали их озвучивания. Поэтому, конечно, нельзя не считаться с тем, что многое в речевых «сергиевых» фрагментах приблизительно или даже неподлинно. Но вместе с тем нельзя не считаться с тем, что некоторые фрагменты отражали складывающийся миф о высказываниях Сергия, приуроченных к определенным ситуациям и подтвержденных более чем одним кругом источников (например, в «Житии» и в летописных текстах). Более того, едва ли можно сомневаться, что в отдельных случаях сам Епифаний лично слышал слова Сергия или знал пересказы их теми, кто был в свое время собеседником Сергия или слышал его высказывания. Дорожа самим наличием возможности в «Житии», в его речевой «сергиевой» части, подлинных или близких к ним фрагментов (ср., например, довольно единообразную фиксацию слов Сергия во время его встречи с Димитрием перед Куликовской битвой или во время Сергиева «дальновидения» в день битвы), следует все–таки помнить слова Ахматовой о том, что «прямая речь в воспоминаниях принадлежит к числу запрещенных приемов» (а чем «Житие» не воспоминание–припоминание, соединенное с поминанием и прославлением!), и соответственным образом к ней относиться. Впрочем, даже если бы все приведенные в «Житии» речевые партии Сергия оказались подлинными, они едва ли многое дали бы для понимания сергиевой тайны. Большая часть его высказываний достаточно проста, нейтральна по тону (впрочем, это не относится к молитвам, которые, однако, реализуют некий более или менее стандартный тип, не Сергием сложенный), а часто и довольно безлична. Это нередко именно те слова, которые если и «не отпугивают от тайны», «не мешают приблизиться к ней», то во всяком случае не помогают к ней приблизиться, охраняют ее от проникновения в нее «другого».

378

Строго говоря, внутри «епифаниева» текста следовало бы выделить и сообщение некиих третьих персонажей — личное или в третьеличной передаче — о Сергии. Точно так же следует помнить и о значительной степени относительности речевых партий самого Сергия, которых около 75 образцов, составляющих значительный общий объем. О «собственных» словах–речах Сергия см. в соответствующих частях работы.

Все эти рассуждения существенны именно в том плане, что в «собственных» словах Сергия, как бы нехотя и не по своему почину сказанных и представляющих собой реакцию на предшествующее речевое сообщение «другого», тщетно было бы надеяться найти ключ к той тайне, носителем которой был Сергий. Молчание его, несомненно, было напряженнее и более богато смыслом, чем его речь, обычно такая неброская и ориентирующаяся чаще всего на довольно элементарные ситуации, в которых инициатива речи в большинстве случаев принадлежит не Сергию, а его собеседникам.

Однако желание если не открыть тайну Сергия, то хотя бы приблизиться к пониманию того человеческого типа, который воплощен в Сергии, побуждает искать новые источники как в самом «Житии», так и вне его — в других словесных «сергиевых» текстах и в живописных, прежде всего иконописных, образах его и даже во всей «сергиевой» традиции, существующей уже шесть столетий.

Что за человек был Сергий, судя по доступным источникам? Что увидел бы современный человек, окажись он перед Сергием в некоем умозрительном опыте или в мистическом общении с его образом?

Конечно, начинать пришлось бы с самого поверхностного уровня, с материальной, физической оболочки, с телесного, с портрета, с движений, запечатленных в жестах, в походке, в выражении лица. Знакомство с человеком, имеющее целью найти ответ на вопрос о сути этого человека, лучше всего начинать именно с поверхностного и целостного взгляда, хотя бы потому» что он наиболее естествен и органичен и быстрее всего фиксирует общий облик, с которым удобнее всего работать ; интуиции, уводящей достойного ситуации наблюдателя в глубину, в сторону той «голой» сути, что обычно соотносится с самой тайной человека.

Наши сведения об этой внешней оболочке, которая в разных своих точках может отсылать и к скрытым за нею внутренним особенностям, тоже невелики и чаще всего, так сказать, малохарактерны, что объясняется в значительной части особенностями «поэтически–риторической» установки Епифания на «панегирический» портрет, в котором оценочное играло более видную роль, нежели конкретное описание. Достаточно напомнить один из примеров такого портретирования в «Слове похвальном Сергию», когда после многочисленного ряда конструкций типа «кому & (как) & что & (какой)» (ср. Сергий — «[…] инокам как лестница […], сиротам как отец милосердный, вдовицам как заступник горячий; печальным утешение, скорбящим и сетующим радость» и т. п.), подготавливающих к восприятию светлого нравственного образа Сергия, следует «панегирический» портрет, в котором много оценочного и очень скупо мелькают черты реального образа, тут же растворяющиеся в новой волне «нравственно–панегирического». Ср.:

Беше же видети его хождениемъ и подобиемъ аггелолепными сединами чъстна, постом украшена, въздержанием сиая и братолюбиемъ цветый, кротокъ взором, тих хождениемъ, умиленъ видениемь, смиренъ сердцемь, высокъ житиемь добродетелным, почтенъ Божиею благодатию.

Пожалуй, только седина и неторопливая походка имеют прямое отношение к реальной внешности Сергия. Кроткий взор и умиленный вид (лицо) скорее идут в тот же ряд, что смиренное сердце. Немного сведений можно извлечь о том, как выглядел Сергий в отрочестве, и из «роскошного» растительного сравнения:

[…] иже от родителей доброродных и благоверных произыде, добра бо корене добра и отрасль прорасте, добру кореню пръвообразуемую печать всячьскыи изъобразуя. Из младых бо ногтей яко же сад благородный показася и яко плод благоплодный процвете, бысть отроча добролепно и благопотребно. По времени же възраста к лучшимъ паче преуспевающу ему, ему же житийскыя красоты ни въ что же въменившу и всяко суетство мирьское яко и сметие поправъшу […] —

с настойчивой акцентировкой «садово–растительной» темы и идеи добра–блага; ср. слова с корнем род-, рас(т) — >цвет-, плод-, сад-; добр-, благ-, неоднократно повторяющиеся в этом фрагменте. Как поэзия, как сравнение и метафора этот образ удачен, хотя он и относится к известному и по другим текстам репертуару формульных характеристик юного положительного персонажа (в частности, и в житийной литературе), но как реальный портрет Сергия эта картина сада, по сути дела, дает слишком мало — еще меньше, чем предыдущий пример.

Во всяком случае отдельные замечания, не претендующие на жанр портрета, дают иногда больше сведений, которые позволяют судить о внешнем облике Сергия или, точнее, строить предположения о нем, ср.: И поне же младу ему сущу и крепку плотию — бяше бо силенъ быв телом, могый за два человека […] — это в молодости, а вот скупые штрихи, относящиеся к глубокой старости Сергия, когда до кончины было уже совсем недалеко: […] никако же старостию побежаем. Но нозе его стлъпие бяху день от дне, яко же степенем приближающеся к Богу, где спиритуализованный образ невидимого восхождения к Богу отсылает по естественной аналогии к картине трудного, тяжелой походкой подъема по вполне материальной лестнице. Наконец, Сергий на смертном ложе — заботливые руки учеников Сергия, его немощные, отказывающиеся служить ему члены и последнее движение рук вверх, как бы к небу, на что еще хватило сил: И в самый убо исход, вън же хотяше телесного съуза отрешитися, владычняго тела и крови причястися, ученикъ руками того немощныя уды подкрепляемы. Въздвиже на небо руце, молитву сътворивъ, чистую свою и священную душу съ молитвою Господеви предаст […]. Бездыханное тело старца на смертном одре: он уже умер, а ученики его, не вынеся разлуки, плакали, аще бы им мощно и съумрети им тогда с ним. Лице же святого светляашеся, яко снег, а не яко обычай есть мертвымъ, но яко живу или аггелу Божию, показуя душевную его чистоту […] (телесная смертная белизна и поставленная ей в соответствие душевная чистота покойного).

В итоге из «Жития» Сергия (как и из других «сергиевых» текстов) читатель узнает очень немногое о материальном, физическом, «телесном» образе святого, но зато очень и очень многое, преизбыточно многое можно сказать об оценке его внутренних душевных качеств. Учитывая очень внушительный объем «Жития» Сергия (одно из наиболее обширных в русской житийной литературе) и то, что Епифаний в течение многих лет постоянно общался с Сергием («много летъ паче же отъ самого възраста юности», как говорит Пахомий Серб в послесловии к «Житию» Сергия), с одной стороны, и, с другой, большее внимание, уделяемое портрету святого (хотя, конечно, и сильно клишированному) во многих образцах житийного жанра, даже многократно уступающих «Житию» Сергия по объему [379] , приходится констатировать, что оно может рассматриваться как некое отклонение (если не исключение) от традиции житийного портретирования святого, более того, как нарушение не раз формулируемого Епифанием принципа писания ради незабвения (памяти) Сергиева подвижничества в будущих поколениях, ср.:

379

Нужно отметить, что в «Житии» Сергия, строго говоря, вообще нет фрагмента, который можно было бы счесть за канонический образец портретного описания, помещаемого в определенное («свое») место житийного текста.

Сего ради в наше научение полезно узаконися, иже от Бога почьсти святых последнему роду писанием предавати, да не глубиною забвениа покрываются святого добродетели, но паче же разумно словесы сказающе, подобно сим открывать яко не утаити ползу слышащим.

Или:

[…] а елици их еже быти ныне начинают, яко же преди речеся, иже не видеша ниже разумеша, и всем сущим, наипаче же новоначалным зело прилична и угодна суть, да не забвено будет житие святого тихое, и кроткое, и незлобливое; да не забвено будет житие его чистое, и непорочное, и безмятежное; да не забвено будет житие его добродетелное, и чюдное, и преизящное; да не забвены будуть многыя его добродетели и великаа исправлений; да не забвены будуть благыа обычаа и добронравный образы; да не будут бес памяти сладкаа его словеса и любезныа глаголы; да не останет бес памяти таковое удивление […]

Поделиться с друзьями: