Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)
Шрифт:
Принеси ми убо иже древле проспавших сравним сему, иже от добродетелей житиа и мудрости, и видим, аще въистинну ничим же от техъ скуденъ бе иже прежде закона онемъ божественым мужем: по великому Моисеу и иже по нем Исусу, събороводець бысть и пастырь людем многым, и яко въистину незлобие Иаковле стяжа и Авраамово страннолюбие, законоположитель новый, и наследникъ небеснагд царствиа, и истинный правитель пасомым от него. Не пустыню ли исполни благопопечений многых? Аще и разсудителень бяше Великый Сава, общему житию правитель, сей же не стяжа ли по оному доброе разсуждение, многы монастыря общежитие проходящих въздвиже? Не имяше ли и сей чюдесъ дарованиа, яко же прежде того прославлении, и вельми Богъ сего прослави и сътвори именита по всей земли? Мы убо не похваляем того, яко похвалы требующа, но яко онъ о нас молиться, въ всемъ бо страстоположителя Христа подражавъ. Не въ много же прострем слово. Кто бо възможет по достоянию святого ублажити?
Троицкая летопись в сообщении о смерти Сергия, перечисляя его добродетели, подчеркивает, по сути дела, то же, что и его «Житие», однако несколько в ином — в нашей земле такого святого никогда не бывало, и слава Сергия вышла далеко за пределы Руси:
Тое же осени месяца сентября въ 25 день, на память святыа преподобныа Ефросинiи, преставися преподобныи игуменъ Сергiи, святыи старець, чюдныи и добрыи и muxiu, кроткыи, смиреныи, просто рещи и недоумею его жumia сказати, ни написати. Но токмо вемы и преже его въ нашей земле такова не бывало, иже бысть Богу угоденъ, царьми и князи честенъ, отъ nampiapхъ прославленъ, и неверныи цари и князи чюдишася житью его и дары къ нему слаша; всеми человекы любимъ бысть честнаго ради житiа, иже бысть пастухъ не токмо своему стаду, но всеи Русскои земли нашеи учитель и наставникъ, слепымъ вожь, хромымъ хоженiе, болнымъ врачь, алчнымъ и жаднымъ питатель, нагымъ одение, печяльнымъ утеха, всемъ христианомъ бысть надежа, егоже молитвами и мы грешнiи не отчаемся милости Божiа, Богу нашему слава въ векы, аминь.
Почти через тридцать лет после смерти Сергия, 5 июля 1422 года, его мощи были обретены нетленными. Еще через тридцать лет, в 1452 году, Сергий был причислен к лику святых. Память его Церковь отмечает 25 сентября, в день его кончины, и 5 июля, в день обретения мощей. Посмертная судьба Сергия — новая жизнь его и его дела в сознании и чувствах народа. Никогда не заигрывавший с народом, ни в чем ему не потрафлявший и никогда не соблазнявший его посулами и обещаниями счастливого будущего здесь, в земной жизни, он хорошо, полно и подлинно знал свой народ — его нужды, беды и надежды, его возможности и его достоинства, его недостатки и его мерзости. Говорить о том, любил ли он народ или не любил, — совершенно бессмысленно, как бессмысленно говорить о подобных же чувствах в отношении себя самого. Подлинной реальностью для Сергия был, конечно, человек, точнее — этот человек, человек здесь и сейчас. Тем не менее народ не был для него ни этническим, ни «природно» — биоорганическим понятием, ни даже суммой всех индивидуальных человеческих судеб и жизней. Народ был для Сергия актуальной и конкретной реальностью как народ христианский, стадо Христово — не как уже живущий по заповедям Христа во всей неукоснительности их соблюдения и следования им и тем более не как достигший в этом отношении чаемой высоты, но как народ, сделавший свой выбор, сознающий свой долг, готовый выполнять его и чувствующий свою интимную — и душевную, и почти «чревную», интуитивную — связь с миром христианских ценностей. Но свой долг учителя, воспитателя, духовного (нередко и не только духовного) охранителя народа [371] он никогда не забывал. Как будто бы о Сергии сказано поэтом — Был скуп на похвалы, но чужд хулы и гнева… [372] Во всяком случае источники, относящиеся к Сергию, не отмечают ни его похвал «своим», ни хулы «чужим»: не хочется, да и трудно, представить себе исходящие из его уст оскорбительные слова о татарах или литовцах, хотя в ночном видении он и увидел бесов, которые бяху въ одежах и въ шапках литовьскых островръхых (значит, видимо, и литовцы внушали страх ему) [373] . И в русско–литовских, и в русско–татарских отношениях, несмотря на то, что при жизни Сергия страдательной стороной чаще всего оказывались именно русские, рознь не переставала быть рознью, — по Сергию, «ненавистной рознью» и, следовательно, именно она подлежала устранению во имя согласия, хотя бы в варианте взаимного невреждения, «худого» мира.
371
«Сергий был и остается воспитателем русского народа, его пестуном и духовным вождем» (Булгаков 1926 — Серг. Радонежск. 1991, 346).
372
Эти слова о Блоке некогда были сказаны Ахматовой. Во время своего последнего посещения Троице–Сергиевой Лавры она же, вероятно, внутренне прощаясь с ней, заключила это прощание словами: «Это — лучшее место на земле» (Ардов 1998, 171).
373
Нужно напомнить, что для Сергия, как и для всех русских, литовцы действительно были «погаными», поскольку до 1387 года они, не считая исключений, оставались в основном язычниками. И о «поганых татаровех» тоже ни слова (официальной религией ислам стал в Золотой Орде, точнее, при ханском дворе, когда правителем стал Узбек — 1313–1341 тт.), и лишь постепенно принимался большинством его монгольских и татарских подданных.
Тема Сергия и народной психеи особая и, хотя о ней немало писалось, тайна выбора, т. е. тот глубочайший слой, в котором только и можно искать последний ответ, все–таки еще остается не раскрытой до конца. А ведь сделанный, точнее, совершающийся веками этот соборный отбор и выбор бросает луч света не только на Сергия, но и на субъект выбора — то христианское стадо, которое признало своим вожатаем именно Сергия. Вглядеться в самих себя и понять, что в Преподобном так притягивает нас и что в нас предопределило этот выбор, — важная задача религиозного самосознания и откровения собственной души навстречу тому Духу, который веет повсюду. Тайна переживания человека, склоняющегося над ракой с мощами Преподобного, не может не нести в себе глубокого смысла, но не всем открывается эта тайна и не всякий склоняющийся достоин ее откровения [374] .
374
Здесь уместно отметить, что именно Иван Грозный имел к Сергию особенное усердие и почитание. Сам он был крещен в сергиевой обители и по крещении положен в раку преподобного, «как бы в знак препоручения покровительству его» (Слов. истор. свят. 1991, 213). Известно, что Иван Грозный во время Казанского похода в новосозданном городе Свияжске в 1551 г. основал первую церковь Сергиевскую, что по возвращении из похода он возил крестить первородного своего сына Димитрия в Троицу, что по его повелению в 1561 г. в Сергиеве монастыре была учреждена архимандрия и архимандриту этой обители Елевферию и его будущим преемникам было дано первенство среди всех митрополитов Российских, что Иван Грозный сделал походную церковь во имя Сергия, существовавшую века. Что влекло неправедного царя к столь отличающемуся от него святому угоднику, сказать трудно. Не сознание ли своей греховности и потребность в раскаянии, заглушаемая новыми грехами и преступлениями? Особо выделяли Сергия Радонежского «тишайший» царь Алексей Михайлович и его отнюдь не «тишайший» сын Петр I. Оба они брали с собой во все походы икону преподобного, писанную на гробовой его доске. В 1812 году митрополит Платон этой же иконой благословил Александра I на брань с Наполеоном.
Русская Sergiana весьма обширна: она представлена и письменными источниками, и той устной традицией, с которой сталкивается человек, пытающийся понять или почувствовать, в чем состоит та особая и вовсе не навязчивая, тем более не принудительная власть, которая исходит от Сергия и которая могла бы объяснить особое положение его в народной вере. Когда предпринимаются попытки получить на основании этих источников ответ ка поставленный двуединый (по существу) вопрос, то «пытающегося» — удивительное дело, когда речь идет о любимом и самом чтимом русском святом, — ждет разочарование. Типология ответов, чаще всего «псевдо–ответов», проста: одни ссылаются на отдельные известные из «Жития» Сергия эпизоды (чудесные видения, Сергий и медведь, Сергий перед Куликовской битвой и во время ее и т. п.); другие отсылают к давно установившейся традиции («так принято» — можно обозначить подобную позицию); третьи отвечают на вопрос правильнее всего, при этом по существу ничего не объясняя: «это надо понимать» (или «чувствовать»). Очевидно, сама эта необъяснимость (или слишком неясная и приблизительная объяснимость) своими корнями уходит в тот слой, где скрыта тайна сильного, ровного, постепенного и светлого воздействия образа Сергия, того незримого, но глубоко проникающего в душу света, от него исходящего.
Но не на всех падает этот свет или, точнее, не всякий чувствителен к этому свету, не у каждого душа способна откликаться на этот свет, и она тогда или закрывается для воздействия, или уступает место сознанию, уму, предоставляя им решать вопрос. Но они, предоставленные сами себе и не испытывая принуждения со стороны аргументов и доказательств, им внятных, в этой ситуации оказываются беспомощными: предоставленная им свобода, исходящая от Сергия, становится ненужной обузой или оказывается вовсе не востребованной. И тогда простое «нечувствие», чтобы оправдать себя, выстраивает сложные строительные леса умозрительных конструкций, призванных объяснить то, что с их помощью не может быть объяснено. Посмертная судьба Сергия Радонежского отражается двояко — и в удивительных проникновениях в тайны сергиевой власти, ее «легкого ига», в откровениях, при которых святой и верующий идут навстречу друг другу, но и в нечувствии и отсюда чаще всего равнодушии. В этом отношении образ Сергия — как лакмусовая бумажка. В. В. Розанов, высоко ценивший Сергия Радонежского, не раз пытался уяснить себе, кто же оказался поражен этим нечувствием. В «Мимолетном» (1915 г.) он писал:
Гоголь дал русской действительности.
В этом сила его.
«Всё» его.
Как это забыть? Как не с этого начать обсуждение? Гоголь неувядаем. […]
Но Гог[оль] действительно был односторонен и (в окончательном счете) не умен: он гениально и истинно выразил русского бездушия, русской неодушевленности, — те «первичные и всеобщие формы», какие являет русская действительность, когда у русского человека души нет. Но это лишь одна сторона: он не описал и не выразил (хотя, по–видимому, «вдали» увидел) тоже сущие у нас нашего одушевления, нашей душевности и притом гнездящиеся решительно в каждой хибарочке в странном соседстве и близости около дикости и грубости […] Гоголь их скорее угадывал, чуя своим удивительным нюхом (лирические отступления в «Мертв[ых] душ[ах]»), но, конечно, это слишком мало и даже совершенно ничтожно около вечных отрицательных изваяний.
Петр и Иван Киреевские, Серафим Саровский — и все те, которые приходили к ним с горем, скорбью и умилением, — они СУТЬ Руси, и они никак не выводимы из Гоголя и не сводимы к Гоголя. Это — новое, другое. «Се творю все новое»… Состоит ли Русь и, главное, выросла ли она из мошенников или из Серафима Саровского и Сергия Радонежского — это еще вопрос, и большой вопрос.
Дело в том, что не Гог[оль] один, но вся русская литература прошла мимо Сергия Радонежского. Сперва, по–видимому, нечаянно (прошла мимо), а потом уже и нарочно, в гордости своей, в самонадеянности своей.
А он (Сергий Радонежский) — ЕСТЬ».
375
Тема «нечувствующих», «непонимающих», «неприемлющих» Сергия, равнодушных к нему занимала Розанова и в других случаях. В заметке «Памяти В. О. Ключевекого» (1911 г.) он пишет:
Не был хозяином ее [русской истории. — В. Т.] и Соловьев [С. М. Соловьев. — В. Т.]; в 29 томах «Истории России» он будто распоряжается ею, почти как господин или как арендатор, арендовавший плохо устроенное имение, которому умом своим, ученостъю и крепким, стойким характером придает лучший вид, разум и осмысленность. Весь тон его таков, как бы историк стоит выше истории. Он не уравнялся c народною судьбою в ее, увы, бывающем и необходимом оподлении. А без этого, как без позора и греха, опять где правда истории, правда в тоне? В 29 томах мы имеем беспримерно ученого и беспримерно работоспособного русского человека, но который лично и врожденно не имел множества таких русских «жилок», без которых просто невозможно усвоить всю полноту русской действительности. Несмотря на огромное протяжение почти трех десятков томов она не полна. И не полна в существенных частях. В ней нет тех «ветров буйных», которые гуливали на Руси, и той «землицы», в которую по пояс увяз Святогор–богатырь. Нужно ли договорить, что Соловьеву совсем непонятна была личность св. Сергия Радонежского.
Во всяком случае, он построил и изъяснял тело России. Души ее он не коснулся.
С. М. Соловьев действительно уделил очень немного места в своей «Истории» Сергию Радонежскому, хотя и обозначил основные эпизоды, когда Сергий оказывался в эмпирическом пространстве русской истории (ср. Соловьев 1988, 259, 275–276, 282, другие упоминания Сергия приходятся на те части «Истории», где описываются события, имевшие место уже после смерти преподобного). В этом отношении «История» Соловьева существенно уступает «Истории» Карамзина, где о Сергии говорится несравненно подробнее (см. Карамзин 1993, т. V, 9, 10, 39, 41, 44, 54, 67, 173, 174, 181, 238, 240, 244–245, 247, 249, 252, 258, 262, 264, 314, 316), иногда в более обширных фрагментах (ср. там же 34–36, 61–63, 275–277) и в необходимых случаях приподнято–поэтически. Поэт Карамзин, несомненно, лучше чувствовал то глубинное, которое определяет сам дух Истории. С. М. Соловьев как эмпирик и позитивист более дорожил конкретными фактами, нежели общим контекстом, в котором лакуны неизбежны, и тем более духом Истории.
И еще одна категория «нечувствующих» и «нежелающих чувствовать», обозначенная Розановым, выступающим в худшей из своих ипостасей:
[…] ибо по существу их цель […] есть просто задача исторического еврейства, которому что до «Ярослава Мудрого и Александра Невского и Сергия Радонежского»?
Богораз, — скажите по правде: что вам Сергий Радонежский?
Или, может быть, он очень дорог Айхенвальду, Гершензону и Венгерову? […]
Сергий Радонежский, как и Серафим Саровский, для Розанова высшие духовные ценности — именно русские, именно — «наши», — подчеркивает он: слишком много заемного, хотя и ценного, и слишком мало «своего»:
Позвольте: так что же вы сделали? Все — греки. Все — греческая церковь. Ее разум. Ее усердие. Ее теплота сердечная. От которой и мы, русские, согрелись. […] Все, все, сколько ни есть вас, — поистине черная и поистине скудная рать. И что ужаснее — ленивая, небрегущая делом своим рать. Где вы, что вы? Хоть бы вы консисторию устроили почище. Взятки и возможность их предупредили бы. Но вы и «человеческого» не сделали, не говоря о божественном. Где, скажите, где, скажите, — ваши, именно ваши, т. е. «наши русские», утешения душе скорбящей, человеку недоумевающему. Где слово человеку угнетенному, бедному, в темнице, в поле. Где слово останавливающее — разбойнику, укоряющее — вору? Все «от Макариев», еще «от Египта»… А, знаем, ну, и кланяемся им. Кланяемся все же прекрасной Греции, а не холодным нашим снегам и болотам.
Правда, есть Сергий Радонежский и Серафим Саровский. Да. Есть. […] Но как все–таки мало, — и ни служб, ни молитв наших русских.
Правда, хороши есть акафисты.
Но я вопию: мало, мало, мало — для тысячи лет славянщины.
Или:
Вот Сергий Радонежский. Вот Серафим из Сарова. Но это — не столько люди, сколько чудеса природы человеческой. Они «видели», они «знают». Им «Бог был близок».
Прочие? Даже из церковной иерархии. Они повторяют, косно и деревянно, — чего не разумеют; они не смеют не верить, «по положению» и «в виду народа», — а не то чтобы уже «верили» […]
Или:
Нужно не просвещение, а просвещение.
Не книга и грамота, а святой человек, святое ремесло, честная торговля, «крестящийся на угол» (икона) чиновник.
Трудолюбивый отец и заботливая мать.
Вот что нужно. А без книг можно вовсе обойтись. Строганов без них нажил богатство, Петр, «по складам разбирая», устроил Сенат и Синод, корабли; и учили в лесах Сергий Радонежский, Серафим Саровский и Амвросий Оптинский.
Ср. также Розанов 1994а, 252–254; Розанов 1995, 118, 493; Розанов 1995а, 33–34, 218–219, 247; Розанов 1996, 441, 628.
В статье «Два стана» (1904 г.) Розанов с одобрением приводит слова инока из Троицы, сказанные им в выступлении на Публичном богословском чтении 21 марта 1904 года в Московском Епархиальном доме. Инок просит позволения «поведать свои монашеские думы по поводу печальных явлений в современной нам духовной русской жизни»:
На это дает ему дерзновение, — продолжает он, — столь дорогое для русского сердца имя Сергиево. В самом деле: кому из православных русских людей с раннего детства не знакомо это святое имя? У кого из нас, коренных москвичей, сладостно и радостно не трепетало сердце, когда наши благочестивые родители говорили нам, детям, о преподобном Сергии и его знаменитой Лавре? О, с каким благоговением вступали мы тогда в святые врата заветной обители Сергиевой, с каким восторгом, благоговейным умилением повергались пред священною ракою его нетленных мощей!..
Говорят: Москва есть сердце России. Если так, что Лавра Сергиева есть один из самых жизненных нервов этого сердца. Именно здесь скорее, чем где–либо, можно подслушать биение русского народного сердца, приобщиться народной жизни, проникнуться сознанием истинно русских основ и идеалов этой жизни.
Все верно, кроме того, что об «истинно русских основах» сам Сергий никогда не говорил. Конечно, Сергий во всех своих помыслах, словах и делах преимущественно имел в виду русский народ, но он для него был прежде всего стадом Христовым, христианами и православными, и все, кто входил в это стадо (а там были, разумеется, и нерусские), могли быть больше или меньше других только в силу их веры, религиозного усердия и собственных добродетелей, а никак не из–за их «русскости».
[к теме «или… или», мошенники или Сергий Радонежский ср. у Бунина: «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, “шаткость”, как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: “Из нас, как из дерева, — и дубина и икона” — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».]
10. НЕКОТОРЫЕ ИТОГИ
Тема настоящей книги — святые и святость, и поэтому Сергий Радонежский интересует здесь нас именно как носитель той особой духовной силы, которая называется святостью, как святой. Сергий и Церковь, Сергий и Государство, Сергий и мирская власть, Сергий и русская история и т. п. — безусловно, важные темы. Но и касаясь их в этой работе, автор помнил, что и Церковь, и Государство, и мирская власть, и русская история и т. д. в данном случае заслуживают внимания здесь не сами по себе, но как проективные пространства приложения и отражения этой силы святости. Иначе говоря и пользуясь языком святоотеческой терминологии, восходящей к высокой традиции древнегреческого идеализма, в связи с темой святости первостепенный интерес представляет определение того, к какому типу как «первообразу» ( с характерным разбросом значений — от "удар", "след", "отпечаток", "клеймо", "знак", "резное изображение" до "форма", "образец", "тип", "общий вид" — , ср. … . Plat., о постижении чего–либо в общих чертах, как тип) принадлежит данный конкретный образ–эктип и какой прототип осуществляется в найденном типе. Следовательно, человек и бытие, антропологическое и онтологическое стоят в центре внимания, и об этом нужно прежде всего помнить. Именно человек и его жизнь образуют то цельноединое пространство, в котором полнее и точнее всего опознается присутствие силы святости. Но и в названных выше «проективных» пространствах живет и оповещает о себе та сила, которая присутствует в Сергии–человеке и неотъемлема от него. Здесь особенно нужно подчеркнуть, что Сергий мог оставаться всю жизнь иноком–пустынником и не устраивать общежительного монастыря, не выполнять поручений митрополита Алексия, за которым (и Сергий об этом не мог не знать) стоял великий князь, не благословлять Димитрия перед Куликовской битвой, и все–таки быть носителем святости. Но и за пределами «главного» пространства, в котором совершался жизненный подвиг Сергия, святость не переставала быть святостью, хотя она, вынужденная считаться с предлагаемыми ей условиями, в этих условиях обнаруживала себя нередко в существенно ограниченном масштабе. Условия предлагал не Сергий: они предлагались ему извне, и далеко не всегда они были по душе ему (поездка в Нижний Новгород с «карательными» санкциями). Что–то Сергий исполнял скрепя сердце, лишь бы не множить рознь, и относился к таким поручениям как к меньшему из возможных зол, которое понималось, видимо, как средство исчерпания большего зла или снятия тревожной, чреватой опасностями неопределенности. Вместе с тем Сергий, кажется, хорошо понимал, где проходит рубеж между уступчивостью и готовностью к компромиссу, с одной стороны, и невозможностью для него уступать дальше, с другой. Ни заискивать, ни «подыгрывать» Сергий не мог и, естественно, не хотел. Сама форма и объем участия в «общественной», государственной, церковной жизни в конечном счете определялись им самим, и поэтому сама зона контактов сергиевой святости со сферой, которую он не считал своей, представляет диагностически важное поле для сближения, как и для размежевания, священного, религиозного и мирского, профанического. Весь погруженный в духовное, живя в Боге, Сергий немало сделал и для «мира», и в этом отношении его опыт заслуживает тем большего внимания, что многие фигуры в истории русской святости грешили неразличением этой границы или даже переступанием через нее, что вело к ослаблению силы святости, к нарушению ее.
Размышляя о Сергии, о его человеческом, пытаясь приблизиться к последней глубине его сущности, к сергиевой тайне, всё настойчивее убеждаешься в том, что, — если идти от поверхности вглубь, — ни «Житие» Сергия, ни другие письменные тексты, сообщающие о Сергии, несмотря на их подробность, не могут считаться достаточными и удовлетворительными источниками для суждения о том, что как раз и составляет главную силу Сергия, его тайну. И даже чувствуя нечто, переживая его, догадываясь о чем–то и убеждаясь, что тайна есть — за некоей туманностью, ее заслоняющей, понимаешь, что сама эта преграда имеет провиденциальный характер и что сама «недостаточность» письменных свидетельств о Сергии — отнюдь не главная преграда на пути к открытию истины. Впрочем, сам Епифаний, не раз (и даже с известной назойливостью) говорящий о том, что он недостоин писать о Сергии и что он не может словесно выразить то, что чувствует и что, главное, соответствует сергиевым масштабам, понимает, что причина этого неумения представить подлинного Сергия в чем–то ином. Именно об этом говорится Епифанием в том фрагменте «Слова похвального», где перволичное, собственно епифаниево сменяется безличным и имеющим общее значение, где возникает мотив невыразимости:
О, възлюблении! Въсхотех умлъчяти многыа его добродетели, яко же преди рекох, но обаче внутрь желание нудит мя глаголати, а недостоиньство мое запрещает ми млъчяти. Помыслъ болезный предваряет, веля ми глаголати, скудость же ума загражает ми уста, веляще ми умолъкнути. И поне же обдръжимь есмь и побеждаемь обема нуждами, но обаче лучше ми есть глаголати, да прииму помалу некую ослабу и почию от многъ помыслъ смущающих мя, въсхотевъ нечто от житиа святого поведати, сиречь от многа мало. И взем, написах и положих зде в худем нашемь гранесословии на славу и честь святей и живоначалнеи Троици и Пречистеи Богоматери и на похвалу преподобному отцу нашему Сергию худымь своим разумом и растленным умом. Наипаче же усумнехся, дръзаю, надеяся на молитву блаженаго, поне же житие его добродетелно есть и съвръшено, и от Бога прославленъ же бысть. Аз же убояхся, яко немощенъ есмь, груб же и умовреденъ сый; но обаче подробну глаголя, невъзможно бо есть постигнут и до конечнаго исповеданиа, яко же бы кто моглъ исповедати доволно о преподобием сем и отцы великом старци, иже бысть въ дни наша, и времена, и лета, въ стране и въ языце нашем, поживе на земли аггельекым житиемъ […]