Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Теория литературы. Введение
Шрифт:

Философ Чарльз Пирс, американский основоположник семиотики, разграничивает три вида знаков. Существуют «иконические» знаки, такие, где знак имеет некое сходство с тем, что он обозначает (к примеру, фотография человека), «индексы», когда знак каким-либо образом ассоциируется с тем, что он обозначает (дым от огня, сыпь при кори), и «символы», которые, как и у Соссюра, имеют произвольную или определяющуюся обычаем связь с референтом.

Семиотика применяет также другие разнообразные классификации: разделение на «денотацию» (то, что значит знак) и «коннотацию» (прочие знаки, ассоциирующиеся с данным); на код (определяемые некоторыми правилами структуры, производящие значения) и послания, передаваемые им; на «парадигматику» (весь класс знаков, которые могут заменять друг друга) и «синтагматику» (знаки, собранные в «цепь»). Она говорит о метаязыках, в которых одна знаковая система обозначает другую знаковую систему (примером могут служить отношения между литературой и литературной критикой), «полисемических» знаках, которые имеют более одного значения, и огромном количестве других технических концепций. Чтобы увидеть, что такой анализ представляет собой на практике, мы можем кратко рассмотреть исследования ведущего советского семиолога, лидера так называемой Тартуской школы Юрия Лотмана.

В своих работах «Структура художественного текста» (1970) и «Анализ поэтического текста» (1972) Лотман рассматривает поэтический текст как систему из нескольких слоев, в которых значение рождается лишь из контекста, определяемого набором подобий и оппозиций. Различия и параллелизмы в тексте сами по себе являются относительными терминами и могут быть поняты только в своих отношениях с другими. В поэзии природа означающего, схемы звуков и ритмов, расставленные знаками на страницах, определяют означаемое. Поэтический текст «семантически насыщен», он конденсирует больше «информации», чем любой другой дискурс. В то время как для современной теории коммуникации увеличение «информации» в целом ведет к уменьшению «коммуникации» (я не могу «понять» всего, что мне сообщают), для теории поэзии это не срабатывает благодаря уникальной структуре ее внутренней организации. Поэзия обладает минимумом «избыточности» – чрезмерности знаков, которые присутствуют в дискурсе, чтобы облегчить коммуникацию, а не передать информацию, – но при этом может производить более богатый набор значений, чем другие формы языка. Стихи плохи, замечал Лотман, когда они не несут достаточно информации, потому что «красота есть информация». Каждый литературный текст сделан из набора систем (лексической, графической, метрической, фонологической и так далее) и приобретает свои свойства через постоянные столкновения и напряжение между этими системами. Каждая из них представляет собой «норму», от которой другие отклоняются, устанавливая таким образом код – ожидания, которые они нарушают. Метр, к примеру, создает конкретную схему, которую синтаксис стихотворения может обойти и нарушить. С этой точки зрения, каждая система в тексте «остраняет» другие, разрушая их регулярность и создавая более яркий контраст. Наше восприятие грамматической структуры стихотворения может, к примеру, усилить наше понимание его значения. Как только одна из систем стихотворения угрожает стать слишком предсказуемой, другая разрушает её и порождает в её рамках новое значение. Если два слова ассоциируются друг с другом из-за сходного звучания или положения в метрической схеме, это приведет к острому осознанию схожести или противоположности их значений. Литературное произведение обогащает и трансформирует простые словарные значения и создает новые через столкновения и сгущение различных их уровней. А так как любые два слова могут быть сопоставлены на базе неких общих особенностей, эти возможности практически безграничны. Любое слово в тексте связано через сеть формальных структур с несколькими другими словами, и его значение всегда «сверхдетерминировано», всегда является результатом нескольких разных детерминаций, собранных вместе. Конкретное слово может соотноситься с прочими в одном случае через ассонанс, в другом через синтаксическую тождественность, морфологический параллелизм и так далее. Таким образом, каждый знак участвует в нескольких разных «парадигматических схемах» или системах одновременно, и это единство великолепно организуется «синтагматической» цепочкой ассоциаций, «поперечной», а не «вертикальной» структурой, в которую располагаются знаки.

Итак, поэтический текст для Лотмана – это «система систем», отношение отношений. Эта самая сложная форма возможного дискурса, собирающая вместе несколько систем, каждая из которых содержит свои собственные моменты напряжения, параллелизмы, повторения и оппозиции и непрерывно модифицирует остальные. Стихотворение, в действительности, может быть лишь перечитано, а не просто прочитано, поскольку некоторые из его структур могут быть восприняты лишь ретроспективно. Поэзия задействует в полную силу свое означающее, заставляет слово работать на пределе под интенсивным давлением окружающего мира и таким образом реализует свой богатейший потенциал. То, что мы воспринимаем в тексте, воспринимается лишь благодаря контрасту и отличиям: элемент, у которого нет отношений дифференциации с другим, будет невидим. Даже отсутствие конкретных механизмов может производить значения: если коды, которые создает стихотворение, заставляют нас ожидать рифму или счастливый конец, но так и не воплощаются, это называется, по определению Лотмана, «минус-приемом», эффект которого может проявиться наряду с другими значениями. Литературное произведение постоянно порождает и разрушает ожидания, это сложное взаимодействие регулярности и случайности, нормы и отклонения, рутинной схемы и драматических перемен.

Несмотря на это уникальное словесное богатство, Лотман не разделял мнения, будто поэзия и литература могут быть определены через присущие им языковые свойства. Значение текста не является только внутренним: оно также определяется отношениями текста к более широкой системе значений, к другим текстам, кодам и нормам в литературе и обществе в целом. Значение всегда соотносится с читательским «горизонтом ожидания» – Лотман хорошо усвоил уроки рецептивной теории. Именно читатель через действие конкретных «кодов восприятия», находящихся в его личном распоряжении, воспринимает элемент произведения как «устройство»; устройство не является просто внутренней особенностью, оно представляет собой нечто такое, что воспринимается через определенный код и противостоит конкретному текстовому фону. То, что для одного поэтический прием, может быть повседневной речью для другого.

Очевидно, что литературоведение прошло немалый путь с тех времён, когда от него требовалось лишь восхищаться красотами поэтического воображения. Семиотика является теорией литературы, преобразованной методами структурной лингвистики. Она становится более конкретной и менее импрессионистской и, что доказывают работы Лотмана, скорее более, чем менее живо, по сравнению с традиционной критикой, обращается с богатством формы и языка. Но структурализм трансформировал не только изучение поэтики – он революционно повлиял на изучение нарративов, способов повествования. Более того, он создал новую науку – нарратологию, в которой наиболее влиятельными практиками стали литовец Альгирдас Греймас, болгарин Цветан Тодоров, а также французские критики Жерар Женетт, Клод Бремон и Ролан Барт. Современный структуралистский анализ нарративов начался с пионерских работ по изучению мифов французского антрополога-структуралиста Клода Леви-Стросса, который рассматривал совершенно разные мифы как вариации определенного числа базовых тем. Под неохватной разнородностью мифов существуют простые, неизменные универсальные структуры, к которым может быть сведен любой конкретный миф. Мифы являются разновидностью языка: можно выйти на уровень индивидуальных единиц («мифем»), соответствующий уровню базовых звуковых единиц языка (фонем), приобретающих значение только в конкретных комбинациях. Правила, которые управляют таким комбинированием, могут быть рассмотрены как разновидность грамматики, как набор отношений под поверхностью нарратива, конституирующих настоящее «значение» мифа. Эти отношения, полагает Леви-Стросс, свойственны человеческому сознанию как таковому. Таким образом, изучение корпуса мифов должно определяться не содержанием нарратива, а универсальными ментальными операциями, которые его структурируют. Эти ментальные операции, такие, как наложение бинарных оппозиций, подводят нас к сути мифа: они являются механизмами, которыми мы мыслим, способами классификации и организации действительности, и это, а не создание конкретной сказки, является их целью. То же самое, убежден Леви-Стросс, можно сказать о тотемических и родственных системах, которые являются не столько ранними социальными и религиозными институтами, сколько сетью коммуникации, коды которой позволяют передавать «сообщения». Сознание, осуществляющее все эти мыслительные операции, не является индивидуальным субъектом: сами мифы думают за людей, а не наоборот. Они не имеют начала в отдельном сознании, так же как и конца им не видно. Итак, одно из следствий структурализма – «децентрирование» индивидуального субъекта, который больше не рассматривается как начало и конец смысла. Мифы – это квазиобъективное коллективное существование, они следуют собственной «конкретной логике», вполне игнорируя причуды индивидуального мышления и редуцируя любое конкретное сознание к простой функции их самих.

Нарратология основана на экстраполяции этой модели от неписанных «текстов» племенной мифологии на другие виды повествования. Русский формалист Владимир Пропп дал ей многообещающее начало в своей «Морфологии волшебной сказки» (1928), которая сводит все волшебные сказки к семи «кругам действия» и тридцати одному фиксированному элементу, или «функции» [105] . Любая конкретная сказка просто комбинирует эти «круги действия» (герой, помощник, искомый персонаж и так далее) определенным образом. Учитывая строгую экономичность теории, редуцировать можно было и дальше. А. Греймас в своей «Структурной семантике» (1966) находит схему Проппа еще слишком эмпирической и пытается абстрагировать ее далее через концепцию актанта, который не является ни специфическим сюжетом, ни персонажем, но лишь только структурной частицей. Шесть актантов – Субъект и Объект, Отправитель и Получатель, Помощник и Противник – могут включать разнообразные круги действия Проппа с ещё более элегантной простотой. Цветан Тодоров испытывает такой же «грамматический» анализ на примере «Декамерона» Боккаччо, рассматривая персонажей как существительные, их качества – как прилагательные и действия – как глаголы. Таким образом, каждая история из «Декамерона» может быть прочитана как разновидность развернутого предложения, комбинирующего эти элементы различными способами. Так же, как произведение при этом становится собственной квазилингвистической структурой, для структурализма любое литературное произведение, будучи актом описания некой внешней реальности, в то же время исподволь бросает взгляд на процессы собственного конструирования. В конечном счете структурализм является не только новым анализом всего, на это раз всего как языка – он переосмысливает все так, как будто язык есть главный предмет его анализа.

105

Каждый герой сводит ряд функций в собственный «круг действия». Например, функции «перемещение героя», «ликвидация недостачи», «спасение», «разрешение трудной задачи», «трансфигурация героя» образуют круг действия волшебного помощника. Таким образом Пропп выделяет семь действующих лиц: вредитель, даритель, волшебный помощник, искомый персонаж, отправитель, ложный герой и герой. – Прим. перев.

Чтобы сделать наше рассмотрение нарратологии более понятным, мы можем наконец обратиться к работам Жерара Женетта. В своем «Повествовательном дискурсе» (1972) Женетт разграничивает r'ecit, то есть актуальный порядок событий в тексте, histoire, то есть такую последовательность событий, какой ее воспринимает читатель благодаря тому, как она передана в тексте, и narration — последнее связано с самим актом повествования. Первые две категории соответствуют классическому для русского формализма противопоставлению фабулы и сюжета: детективный рассказ обычно начинается с обнаружения тела и заканчивается ретроспективным рассказом о том, как преступление было совершено. Но этот сюжет переворачивает фабулу – истинную хронологию событий. Женетт видит пять центральных категорий нарративного анализа. «Порядок» означает временной порядок повествования, то, как он может управляться «пролепсисом» (предвосхищением), «аналепсисом» (ретроспекцией) или «анахронией», которая показывает нескоординированность сюжета и фабулы. «Временная длительность» может обозначать то, как нарратив вводит эпизоды, растягивает их, уплотняет, подводит итоги, слегка останавливается и так далее. «Повторяемость» затрагивает вопросы о том, возникает ли событие в сюжете единожды и рассказывается один раз, либо случается однажды, но изображается несколько раз, либо случается несколько раз и столько же изображается, либо случается несколько раз, но показывается единожды. Категорию «модальности» можно подразделить на «дистанцию» и «перспективу». Дистанция касается отношений повествования с его собственной тканью: служит ли материал изложению истории («диегесис») или ее представлению («мимесис»), говорит ли нарратив прямо, косвенно или в свободной форме? «Перспектива» – это то, что традиционно может быть названо «точкой зрения». Она также может подразделяться различными способами: повествователь может знать больше или меньше своих героев, или их знания могут находиться примерно на одном уровне. Повествование может быть «нефокализованным», передаваться всеведущим повествователем, находящимся за пределами действия; или оно может быть «внутренне фокализованным», исходить от персонажа с фиксированной позицией, от персонажа с меняющейся позицией или от нескольких персонажей с разными точками зрения. «Внешняя фокализация» возможна, когда нарратор знает меньше героев. Существует также категория «залога», которая относится к самому акту повествования и определяет, какой тип повествователя и нарратива предполагается текстом. Здесь возможны различные комбинации между «временем повествования» и «временем повествователя», между актом рассказа и событиями, о которых рассказывается. Можно рассказать о событиях до, после или (как это бывает в романе в письмах) по мере их появления. Нарратор может быть «гетеродиегетическим» (то есть отсутствующим в собственном нарративе), «гомодиегетическим» (внутри своего повествования, как в произведениях от первого лица) или «автодиегетическим» (когда он не просто находится внутри повествования, но и выступает одним из главных его персонажей). Это лишь часть классификации Женетта – но один из важных аспектов дискурса, на который она обращает внимание, – это разграничение наррации — акта или процесса порождения текста – и нарратива — того, что конкретно повествуется. Когда я рассказываю о самом себе, как в автобиографии, «Я», которое повествует, кажется, с одной стороны, идентичным с «Я», которое я описываю, но, с другой стороны, отличным от него. Позже мы увидим, как любопытно этот парадокс проявился вне литературы.

Чего добился структурализм? Прежде всего, он представляет собой беспощадную демистификацию литературы. Не так легко после Греймаса и Женетта услышать свист и звон рапир или почувствовать, что вы после прочтения «Полых людей» [106] знаете, каково это – быть чучелом. Неприкрыто субъективные рассуждения были разоблачены критикой, которая осознала, что литературное произведение, как и любой другой продукт языка, является конструктом, механизмы которого могут быть классифицированы и проанализированы, как объекты любой другой науки. Романтическое убеждение в том, что стихи, как и люди, обладают жизненной энергией, душой, с которой нельзя обращаться легкомысленно, было жестоко разоблачено как остаток скрытой теологии, суеверная боязнь рациональных изысканий, которая сделала из литературы фетиш и закрепила авторитет «естественно» чувствительной элиты критиков. Более того, структуралистский метод имплицитно оспаривает претензию литературы на то, чтобы быть уникальной формой дискурса. Поскольку глубинные структуры могут быть скрыты и от Микки Спиллейна [107] , и от сэра Филипа Сидни [108] (в чем они похожи), нелегко отводить литературе привилегированный онтологический статус. С пришествием структурализма мир великих эстетических и гуманистических литературных школ Европы XX в. – мир Кроче, Курциуса, Ауэрбаха, Шпитцера и Уэллека [109] – рухнул в одночасье. Эти люди, с их внушительной эрудицией, богатым воображением и огромным рядом аллюзий, внезапно возникли уже в исторической перспективе – как просветители высокого европейского гуманизма, который предшествовал смятению и мировому пожару середины XX в. Кажется очевидным, что такая богатая культура не может быть создана вновь, – так что перед нами выбор между тем, чтобы учиться у нее и пойти дальше или предаться ностальгии, поклоняясь тем немногим следам, что остались от той эпохи, осуждать «современность», в которой карманные издания положили конец высокой культуре и где нет больше домашних слуг, чтобы стеречь дверь, пока ты читаешь в уединении.

106

«Мы полые люди, чучела, а не люди…» – начальные строки поэмы Т. Элиота «Полые люди». – Прим. перев.

107

Спиллейн Микки – американский писатель-детективщик, создал более зороманов, изданных общим тиражом в 140 млн экземпляров. – Прим. перев.

108

Сидни Филип (Philip Sidney; 1554–1586) – английский поэт и общественный деятель, автор манифеста «В защиту поэзии».

109

См.: Кроче Б. Эстетика как наука о выражении и как общая лингвистика. М.: Изд. М. и С. Сабашниковых, 1920; Curtius E. R. European Literature and the Latin Middle Ages. London, 1979; Ауэрбах Э. Мимесис. М.: Университетская книга, 2000; Spitzer L. Linguistics and Literary History. Princeton, NJ, 1954; Wellek R. A History of Modern Criticism. London, 1966.

Акцент структурализма на «сконструированности» человеческого смысла стал большим скачком. Значение оказалось не частным опытом и не предопределенным богом явлением, а продуктом определенных коллективных систем обозначения. Тайное буржуазное убеждение в том, что отдельный субъект был источником всего и началом всех значений, получило от него крепкий удар. Язык предшествует личности, он в гораздо меньшей степени продукт личности, чем личность – продукт языка. Значение не «естественно», оно не вопрос простого взгляда или видения, как и не нечто навсегда данное. Способ, которым мы интерпретируем мир, есть функция языка, коим мы владеем, и здесь нет ничего неизменного. Значения стали не тем, что интуитивно разделяют, а затем выражают в различных языках и текстах все мужчины и женщины: значения, которые мы способны артикулировать, зависят от письма или речи, которыми мы пользуемся в первую очередь. Здесь были заложены семена социальной и исторической теории смысла, глубоко повлиявшей на современную мысль. Уже не существовало возможности рассматривать реальность лишь как нечто «снаружи», как фиксированный порядок вещей, который язык просто отражает. Если придерживаться последней позиции, должны существовать узы между словами и вещами, определенный набор соответствий между двумя измерениями; язык открывает нам то, что налично в мире, и это не дозволялось оспаривать. Такой рационалистический или эмпирический взгляд на язык сильно пострадал от структурализма. Если, как заметил Соссюр, отношения между знаком и референтом являются произвольными, на чем тогда основывается любая теория «соответствий»? Реальность не отражается языком, но производится с его помощью: перед нами особый способ «изготовления» мира, глубоко укорененный в знаковых системах, которыми мы располагаем или, точнее, которые располагают нами. Однако возникает подозрение, что структурализм не эмпиричен, что он является еще одной формой философского идеализма – его взгляд на реальность как сущностный продукт языка был просто более поздней версией классической доктрины идеализма о том, что мир конструируется человеческим сознанием.

Структурализм шокировал литературный истеблишмент своим пренебрежением к индивидуальному, своим беспристрастным подходом к литературным тайнам и четким несоответствием здравому смыслу То, что структурализм оскорбляет здравый смысл, всегда было существенным аргументом в его пользу Здравый смысл исходит из того, что вещи, как правило, имеют одно значение и что это значение обычно явно, очевидно дано в самих объектах, с которыми мы сталкиваемся. Мир гораздо приятнее, если мы понимаем его, и наш способ его восприятия естествен, самоочевиден. Мы знаем, что Солнце вращается вокруг Земли, потому что мы можем это наблюдать. В разное время здравый смысл требовал сжигать ведьм, вешать овцекрадов и избегать евреев из страха заразиться от них ужасной инфекцией, но такое положение вещей само по себе не отвечает здравому смыслу, считающему себя исторически неизменным. На людей, споривших с тем, что наглядное значение обязательно реально, всегда смотрели с подозрением. Коперника сменил Маркс, который понял, что истинный смысл социальных процессов происходит «за спиной» у его индивидуальных участников, а после Маркса Фрейд утверждал, что настоящий смысл наших слов и действий лишь в незначительной степени осознается нашим разумом. Структурализм – современный наследник убеждения, что реальность и наш опыт оторваны друг от друга; в качестве такового оно угрожает идеологической безопасности тех, кто хотел бы держать весь мир под своим контролем, видеть единственные значения на поверхности предметов и передавать их в безупречном зеркале своего языка. Это подрывает эмпиризм литературных гуманистов – убеждение, что наиболее «реально» то, что дается нам в опыте, и что местом концентрации этой богатой, тонкой совокупности опыта является сама литература. Как и у Фрейда, здесь открывается шокирующая правда о том, что наш самый интимный опыт есть всего-навсего структурный эффект.

Я сказал, что структурализм содержит семена социально-исторической теории смысла, но они, в общем-то, оказались неспособны прорасти. Если знаковые системы, в которых живут индивиды, могут быть рассмотрены как культурно изменяемые, то глубинные закономерности, управляющие работой этой системы – нет. Самые «жесткие» формы структурализма считали эти закономерности универсальными, встроенными в коллективное сознание, трасцендирующее любую данную культуру. Леви-Стросс полагал, что они укоренены непосредственно в структурах человеческого мозга. Одним словом, структурализм весьма внеисторичен: законы сознания, которые он утверждает как изолированные – параллелизм, оппозиции, инверсии и остальные, – действуют как бы «вообще» и оторваны от конкретных обстоятельств человеческой истории. С такой олимпийской высоты все сознания выглядят тождественными. Охарактеризовав лежащие в основании литературного текста управляющие им системы, структуралисты могли лишь расслабиться и призадуматься, что можно делать дальше. Поскольку их фундаментальным жестом было выключение в скобки, вопрос отношения текста к реальности, которую он описывает, или условий, которые его порождают, или конкретного читателя, который его изучает, для структурализма не стоял. Чтобы обнаружить природу языка, Соссюр, как мы видели, первым делом исключил или забыл то, о чем язык говорит: референт, или реальный объект, который обозначается знаком, был удален, чтобы сама структура знака могла быть лучше исследована. Интересно то, как это похоже на метод Гуссерля заключать в скобки реальный объект с целью лучше понять способы познания его разумом. Структурализм и феноменология, как бы они ни различались в своей основе, вырастают из ироничного акта отбрасывания материального мира во имя лучшего понимания этого мира. Для каждого, кто верит, что важно практическое значение сознания, что оно неразрывно ограничено способами наших действий в реальности, любое движение в эту сторону обречено на провал. Это похоже на убийство человека с целью изучить циркуляцию его крови с максимальным удобством.

Поделиться с друзьями: