Точка опоры. Выпуск третий
Шрифт:
Он успокоился, положил руки на спинку переднего сиденья и снова стал учить зорко озирающегося Малину.
А мне вдруг стало как-то по-особенному легко. Мы выехали на Лиговку; активное солнце светило навстречу, и молодая листва тополей была совсем желтой и будто растущей на глазах. Малина опустил защитный козырек над ветровым стеклом, улыбнулся и взглянул на стрелки приборов. Он улыбнулся тому, что вот можно наконец опустить защитный козырек своей собственной машины, а стрелки приборов показывают все как надо, и можно ехать долго не зачем-то, а просто так, чтобы ехать и получать от этого удовольствие. Он понимал, что имеет на это право. Уже потому хотя бы, что знает машину как свои пять пальцев. И потому, что досталась она ему сравнительно недорого, и уже давно не новая, но зато испытанная и привычная. И хотя он вертел головой и излишне замедлял ход на поворотах, в нем не было той недостойной суетливости неловкого автолюбителя, цепенеющего над рулем. Эта мелочная озабоченность так неприятна обычно в молодых и вроде бы счастливых обладателях обгоняющих нас новеньких «Жигулей» с пижонскими наклейками на ветровом стекле. И я подумал, что Малина и вправду, пожалуй, человек счастливый, тем более — при таком «Запорожце» и отличной жене, и мне стало почему-то грустно.
Мы выехали на Московский проспект, прямой и бесконечный в весеннем мареве.
И снова вспомнился мне ее пропадающий в страхе голос и три японских нуля, которые сейчас хозяйничают будто бы в моем наивном, не ждущем подвоха организме и роют яму впереди на асфальте. Слушая, как Борька с Малиной строят планы на лето, — на юга махнуть, весь Крым объехать, а может быть и Кавказ, — я улыбался, понимая, что даже двухметровой ширины канава поперек проспекта, которую, быть может, специально для нас зарыть забыли вон там, под мостом у «Электросилы», или дальше — на углу Благодатной, или у Парка Победы, — даже такая встряска не выбьет нас сегодня из честно заработанного счастливого ритма. Мы вместе, — значит, все в порядке. И вот — летим. Распахнутые на проспект окна с откинутыми желтыми, голубыми и розоватыми шторами, гордые вывески гастронома и рекламы «Покупайте мороженое», страшноватые плакаты у входа в кино «Мир», сплошная зеленая двухъярусная стена кустарника и деревьев — Парк Победы, ровесник наш, заложенный в сорок пятом с надеждой и вот уже возмужалый, а дальше — высоченные светлые здания у Средней Рогатки, гранитный штык обелиска с двумя иголочками громоотводов и автострада по Пулковскому меридиану. Нет-нет, все будет нормально, неоткуда ждать подвоха. Потому хотя бы, что у меня есть Борька и Малина. И не это ли главное — то, что мы втроем и сейчас, и всегда, даже когда каждый из нас наедине с собой ведет в усталости или в тоске мучительный и несправедливый расчет со своим днем, годом или всей жизнью. И эти наши расчеты, о которых мы молчим друг с другом и даже сами порой стараемся забыть по слабости, становятся все глубже и беспощадней. Потому что мы стали незаметно взрослыми, и все вокруг теперь зависит только от нас, даже эта молодая листва и ласковое, сильное солнце. Да, и солнце, которому в глаза взглянуть отважишься не всегда.
И вот уже девалась куда-то бездумная легкость, с которой глазел я, как весенний десятиклассник, на знакомые дома и деревья, на девушек на тротуарах, на улыбающегося Малину. Мы выехали на Киевское шоссе и мчались по прямой, обгоняя перегруженные отпускниками такси, а перед глазами у меня снова плясали чертенятами пройдохи-нули: вот услыхал ты сегодня ее голос — и маленькая твоя самолюбивая злобка, обида, колючая и раздутая, — где они? Чтобы восстановить после разговора с ней обиженную мину, уже трудиться пришлось, над наивными ее расчетами усмехаться и вновь убеждать себя, что в главном она лжет, что ты для нее — просто крайний случай, чтобы на бобах не остаться, когда тот, кого ты не видел ни разу, но чувствуешь постоянно, попросту бросит ее, о чем она, кажется, давно уже догадалась, с самого начала предвидела. Но если ты сам придумал всю эту банальную трагикомедию? Тогда действительно ты не мужчина, а полный нуль биоритмов, оттого-то и на солнце тебе сегодня взглянуть непросто…
Наконец мы свернули к аэропорту, и меня немного отпустило, потому что места пошли интересные, я ни разу здесь не был. Приветливым было шоссе, бегущее по чистому полю, огромный, легко и неторопливо поворачивающийся локатор на холме и сами Пулковские высоты, которые отсюда, в непривычном ракурсе, казались чужими и заманчивыми. Солнце было теперь слева, справа по траве бежала наша широкая тень, и здание аэропорта, вырастая, становилось проще и наряднее.
Въехав на эстакаду («Европа», — сказал Борька), Малина улыбнулся мне, я улыбнулся в ответ, мы остановились возле самых дверей и вылезли, разминаясь с удовольствием.
— Здорово, а? — восхитился Малина.
И поле перед нами, покрытое нежной зеленью, и Пулковские, и голубоватая даль — все вызывало бездумную улыбку. Но Борька нахмурился.
— Я сюда, вообще-то, приезжаю иногда, — признался он. — Когда совсем уж… — махнул рукой, и мы вошли в здание аэропорта.
В огромном зале было прохладно, как в холле того ресторана, где нас надули. Деловитый шумок, отражаемый чистотой стеклянных стен, кафеля, никеля, сливался со звенящим гулом взлетающих лайнеров и дрожал над нами волнующей, теплой нотой разлуки, новых городов и встреч. Это была свобода. Предельная, поднебесная, хорошо оборудованная и в общем доступная свобода, но сегодня она была не наша. За прозрачной стеной, как серебристые подводные лодки, выплывали, разворачиваясь на взлет, тяжелые на земле ИЛы, ТУ, АНы. Люди поднимались снизу по эскалатору с цветами, по другому эскалатору спускался нарядный, обвешанный этикетками багаж, а мы стояли молча, как в кино. Неторопливые предпоследние кадры лирического кинорассказа проплывали под музыку, оставляя щемящую грусть и надежду.
— Пошли-ка отсюда, ребята, — сказал Борька и первый повернулся к выходу.
Малина положил мне руку на плечо и подтолкнул легонько вперед. Молча.
Ну до чего все-таки странный народ! То, что Борька затосковал, понятно. Но Малина-то, Малина! И чего не хватает человеку? Жена — чудо, малыш — богатырь, «Запорожец», мечта давняя, — вот он дожидается, верный и любящий, и на работе все как надо, а вот поди ж ты! Увидел человек голубую с серебряным рекламную картинку — и раскис, как будто понял, что всю жизнь заблуждался. А я-то сам, обалдуй! Мне вообще вздыхать нечего. Возьму вот завтра отпуск на две недели, стрельну денег, и пожалуйста вам — и гул взлета, и прохладные леденцы на подносе у тайно влюбленной в тебя стюардессы, и свежая газета в руках, а за иллюминатором только слои подсахаренного солнцем тумана. А дальше — море, сумасшедшие запахи цветущего юга, девушки с очами…
Но ясно было, что загрустили мы так дружно не по красивой картинке, а просто оттого, что картинка эта в чужой книге. А книга эта могла бы быть твоей. Но нет другого тебя. И тем-то, наверное, и живы мы, что хочется, ах, как хочется перелистать чужую книгу, на картинки счастливые наглядеться. Ведь оттого-то, наверное, и дружба наша, и любовь — прикоснуться, глотнуть, омыть сердце…
Мы съехали вниз по эстакаде, и снова побежала рядом хранительница-тень, только теперь уже слева. А солнце, уже не такое активное, потихоньку розовело, но тоже не отставало.
— Сигареты забыли купить, — сказал Малина.
— И пирожки, — вспомнил я.
— Черт с ними, — сказал Борька. — Черт с ним со всем! Малина, давай в Гатчину, а? Хватит бензину-то?
— Хватит, — пожал плечами Малина.
— Ну и поехали. — Борька уселся поудобней. — Вот и славно.
— А купаться? — напомнил я.
— А там пруды есть, — ответил Борька беспечно. — Искупаешься, не бойся.
Меня насторожило немного то, что он сказал о купании без энтузиазма, но я промолчал.
Пулковскую гору «Запорожец» взял не без труда, но потом снова пошла дорога ровная и прямая. Малина, взбудораженный аэропортом, вжал акселератор в пол. «Запорожец» застонал, но скоро стон его перерос в песню, и спидометр показал сто десять. И это было именно то, что нужно сейчас, после тех лайнеров.
— Нормально идет, — сказал Борька, и я подумал, что и вправду все идет нормально…
Как только мы въехали в Гатчину, Борька стал вертеть головой, высматривая, прищурившись, что-то нужное, за чем, казалось, он и ехал сюда.
— К магазину нужно направо, — сказал я. — Давай, Малина, пошустрей, а то тут, наверное, закрывают раньше.
— Где же тот поворот? — спросил Борька у Малины, тронув его за плечо.
— Не помню, Боря, — ответил он и стал тоже вытягивать шею, заглядывая в переулки, расходившиеся от улицы, по которой мы ехали. — Не помню. Уже четыре года прошло. Слушай, а может не надо, а? И поздно уже, девятый час.
— Что ты! Знаешь, как она обрадуется! — Борька засмеялся отчетливо и стал расчесывать пятерней свои волосы, убирая их со лба, отчего лицо его стало светлым и мечтательным. Я молчал, полуобернувшись назад, и не узнавал Борьку.
— Кто обрадуется? — спросил я.
— Зоя, — сказал Борька. — Дай-ка сигаретку.
Я машинально протянул ему пачку, потом отвернулся и стал смотреть на свои ботинки, повторяя про себя: «Так… Понятно… Вон, значит, как… Ну-ну…» — и все внутри у меня свело, как от сильной оскомины, даже захотелось сплюнуть.
Да как же я мог забыть, что в Гатчине живет Зоя?
Мог, конечно. Ни разу я не ездил к ней в Гатчину, ни разу за шесть лет.
Когда мы вместе учились в техникуме и она жила в Ленинграде у тетки, мы частенько собирались в ее комнатке вчетвером. Все в группе знали, что у Борьки с Зоей любовь, быстро привыкли к этому и не дразнились, когда он звал ее Зайкой, а она его — Букой. Тем более, что в этом они скорее дурачились назло всем и самим себе: вот хотим так называться — и будем, и будем сидеть рядом на каждой лекции, что бы там ни думали все вы и эта дура Нина Егоровна, наша классная дама. Классная дама действительно думала. Когда мы были на втором курсе, она попыталась подключить к своей борьбе за нравственность весь педагогический коллектив и комсомольскую организацию, но Борька тогда уже обладал молниеносно испепеляющим взглядом, и вскоре их оставили в покое, согласившись молчаливо, что уж на четвертом-то курсе не избежать комсомольской свадьбы.