Том 2. Машины и волки
Шрифт:
В окно шел свет газового фонаря. Я посмотрел на часы, было десять.
Тогда постучали, я подумал, что пришел Козауров, – но пришла Марья. Мне почему-то было страшно видеть Козаурова, и я обрадовался Марье. Я сказал:
– Вот и Великий пост, дороги развозит, скоро и снег стает. Иди, ночуй, поставь самовар! Знаешь, раньше не было заводов, люди в Москву ездили на санях. Теперь распутица, – дома, стало быть, сидели бы, неделями, не спешили бы, и на все время хватало бы, и вот с тобой можно было бы полюбиться целую неделю подряд… Иди, раздевайся, ложись! Все чудесно. Чудесно, что ты пришла!
Она меня не поняла (да я и сам не понимал, как следует, что говорю), посмотрела строго, сказала:
– Ты что, пьяный, что ли?
– Нет, я не пьяный, – сказал я и понял, что видеть ее, быть с ней в ту минуту мне было самым дорогим, у меня закружилась голова – она была прекрасна.
Она всегда была домовитой, степенной, неспешащей. И я мучился, пока она ставила самовар, пила чай с блюдца, говорила о своих новостях, угощала меня чаем и после чая пожелала еще селедки. От нее пахло ситцем и потом, после чая она аккуратно складывала этот ситец на стуле. Я потушил свет, только газовый фонарь бороздил пол. Марья была степенна и в любви, а мне хотелось неистовствовать. В одиннадцать гудел гудок для ночной смены, шло стальное литье, – но на этой огромной груди, дышащей хорошими кузнечными мехами, мне не было страшно. К двенадцати Марья заснула, я заглядывал в ее лицо, оно было покойно и – не знаю, прекрасно или отвратительно; губы, мягкие, как тесто в квашне, были открыты (я все время касался их), и оттуда пахло луком. Раза два во сне она так бесстыдно чесалась (это обстоятельство было мне страшной радостью, от которой немеет сердце), и мне было совершенно ясно, что мы не здесь, на заводе, в доме европейского образца, а где-то в каких-то пущах, в каких-то диких столетиях, в избе на курьих ножках, на вещем болоте, в сосновых дебрях, и сейчас заорет леший. И я – я не помню, в бреду или в яви – бредил, думал о себе, о моих делах, о заводе, о России. Я пробредил до тех пор, когда завыл гудок, и он мне показался в рассветной мгле – криком лешего, не страшным.
Я думал:
– Вот здесь, где теперь завод с двенадцатью тысячами рабочих жизней, с десятком огромных цехов, льющий, вытачивающий, собирающий тысячи паровозов, пароходы, дизеля, машины, завод, к которому из всех углов России идут поезда с углем, рудой, деревом, торфом, дровами, нефтью, который во все углы России разбрасывает свои паровозы, вагоны, инструментальные станки, завод, который на хребте своем несет разруху и революцию, который хочет победить мир, завод, около которого живут в лачугах люди, потерявшие свой угол, свою родину, свою землю, собравшиеся отовсюду, забывшие поле и лес, и ширь наших далей, узнавшие только машину, тоску машины, и расплавленную сталь, одинокие, несчастные, оборванные люди, – здесь, где этот завод, пятьдесят лет назад рос тихий лесок, текла рядом Москва-река, пахал бобровский мужик свою долю, пел жаворонок, цвели васильки, – вот здесь, где теперь дым, копоть, лязг и вой железа, гудки, крик паровозов, толпы людей, небо в копоти и земля в железных опилках и нефти… Что принес этот завод, что принесли эти трубы в дыму и корпуса в саже? что несут они России и будущему? – первым делом – вот что: – бухгалтерский расчет! на заводе работает, это вот тут, двенадцать тысяч людей, пришедших сюда потому, что их прислало сюда горе, нищета, их выкинула иная жизнь, и статистика знает, что жизнь заводского рабочего тяжелой индустрии – от этих горячих цехов, от переутомления, от серного запаха, от завода, сокращается на целую четверть.
Марья спала, в окно шел зеленый газовый свет, я склонился над Марьей и, протягивая в темноту руку, защищая Марью, говорил:
– Подумайте, жизнь сокращается на одну четверть, – жизнь рабочего! – то есть на три месяца в год, то есть на неделю в месяц, то есть на шесть часов в сутки; но на заводе работает двенадцать тысяч человечьих жизней, помножьте шесть на двенадцать тысяч – семьдесят две тысячи часов, три тысячи дней, десять лет, – десять лет человечьей жизни уносит каждый день завода. Машины заменили кровь огнем и маслом, – и машины мстят за это десятью годами человеческой радости, горести, всего, что дает единственное у человека – жизнь, десятью годами в сутки. Но все же машина несет человечеству счастье, да? – волк в клетке у Васильямса – стал как машина, счастлив ли он? Машина изобретает машину, и они освобождают человеческий труд? – я читал, когда в Лондоне было проведено по улицам электрическое освещение, тысяча фонарщиков осталась без куска хлеба, они проклинали это электричество – оно отняло у них хлеб! Машина родит машину, возникают города, железные дороги, заводы, фабрики, небо застилается трубами, дымом, небоскребами, земля асфальтится, травится известью и нефтью, – это несет счастье человеку? – едва ли!.. – Сотни тысяч, миллионы рабочих укорачивают свою жизнь заводами и машинами, люди мчат на поездах, не досыпают ночей, спешат, гонятся, не успевают, – лондонское электричество, освободив тысячу фонарщиков, семьсот из них отправило в небытие, а триста остальных придумали новое, стали рыть подземную дорогу, люди бросились сокращать свое время в эти подземки, а десятки тысяч извозчиков пошли с рукой, пока тысяча из них не придумала на станциях подземок устроить кабаки на повозках, тоже очень поспешные, а другие придумали кабаре, а третьи изобретают новый фасон платьям, – а человеку надо и это новое платье, и это кабаре, и проехаться по андерграунду, и у него нет времени подумать, нет времени прочитать толстую книгу, нет времени создать такое, чтобы жило столетье, – быт определяет сознанье, это верно, – и ему некогда любить, – за цивилизацией, за пятикопеечной газетчонкой, за воротничком возрождается дикарь, ничего не знающий, не имеющий времени узнать и не имеющий сил узнать всего, что наворотили машины. Проклят тот день, когда был изобретен пар и машины… Но вот, Россия…
И мне стало страшно жаль Марью; она мирно спала, но мне было понятно, что Россия – это Марья, вот эта вот, спящая, покойная, до которой, к счастью, еще не добралась машина, ибо машина кинула бы ее на завод, машина съела бы ее несложную мораль и этику, съела бы ее румянец, заставила бы ее толкать вагонетки с углем к печам, дышать копотью, остротами мастера, – потом мастер велел бы ей придти к нему на квартиру или в праздник за Оку в Щуровский лес; и там бы она пошла по рукам, как ходят все заводские девки; и в этих вшивых бараках, где живут кучами, где нет и не может быть радости, где собралось человеческое отребье, она почла бы за счастье, что ее взял мастер, потому что это и бутылка водки – было бы счастьем. Она, Марья, дремучая, покойная, страшноватая и прекрасная (все эти эпитеты я применил бы и к России) покойно спала, раскинувшись на спине, около меня. Было уже за полночь, когда с заводских дворов ночные рабочие увозят сор, привозят топливо, отвозят на главную линию изготовленные паровозы и машины, и за окном был шум, под окном все время бегал, посапывая и посвистывая, не давая отдыха даже в ночи, паровозик.
И я говорил спящей Марье:
– Россия? – но ведь весь мир жил тысячелетья покойно, без железных дорог, машин, заводов, и был счастлив не меньше, чем теперь… Россия, мужичья, хлебопашеская, канонная, тихая, в жаворонках и песнях, и поверьях, – ведь она жила так тысячелетье. Мужик пахал землю, не спешил, был перед богом и солнцем, – был под солнцем, шел по зеленой мураве с сохой, пел прекрасные свои песни, и в Москву ездили раз в году и неделями, и сказы слушали неделями, и любили прекрасно, и тогда было счастье, тогда была духовная жизнь, – и ветры, и землю и небо, и непогодь – знали, – и прибавилось ли счастья, что вот изобрели самовар, которого мужики и до сих пор не все имеют, и паровоз, от которого не зря шарахаются лошади, ибо он их убьет, а люди к которому подходят, как к чумовому, крестясь, и кабаре, где позорится прекраснейшее человеческое – любовь?.. Вот, пришел этот наш завод, и забываются старые песни, шинков стало сотни, дети у рабочих не родятся, они вымирают, в первом поколении у каждого рабочего по три любовницы, и каждая работница – проститутка, и вечером все перекрестки гудят похабными частушками…
Марья проснулась задолго до гудка, поставила самовар, попила чаю и ушла. Я сказал ей, прощаясь:
– Знаешь, Марья, ты самый дорогоймне человек. Не забывай меня!
Она почему-то обиделась, ответила:
– Все шутки шутите, и ночью бормотали насмех, что на заводе людей убивают!., и еще, будто я просекушка, с мастером. Я все поняла. А на завод я, все равно, поступлю, в уборщицы… охота тоже – лошадей гонять!..
Я стал ей растолковывать, что она ничего не поняла, что мне жаль ее, что она прекрасный мой образ; пусть останется она табунщицей; она и тут ничего не поняла, но подобрела, ухмыльнулась, сказала:
– Ну, ладно-к, приду уж… схожу к монаху в монастырь, за травами, и приду.
Гудок мне не был страшен. Я прошел прямо в машинное, на электростанцию, к динамо. Маховик все время приходил из-за решетки и все время уходил за нее, маховик посапывал, – ничего необыкновенного не было. Я был очень возбужден, ходил по машинному, приказывал, просмотрел вторую турбину, спускался в котельное отделение, наблюдал за новой немецкой установкой, – а потом… – –
Меня встретил инженер Форст, сказал мне: – „На вас лица нет, что с вами?“ – и вдруг мне понадобился – я не знаю почему – Козауров. Я прошел в машинное, Козаурова там не было. Я спросил, где он, мне сказали, что он не приходил, я послал конторского мальчика к нему на квартиру, спросить, почему он не был вчера у меня и когда зайдет? Мальчишка вернулся, недоумелый, сказал, что Козауров запил, не приходил домой ночевать. Я заволновался. Тогда второй монтер, таинственственно улыбаясь, спросил меня:
– Он вам, Андрей Егорович, по какому делу?
Я ответил:
– Он хотел вчера зайти ко мне, чтобы потолковать кое о каких вопросах.
Монтер сказал:
– Это вы хотите его семьсометрию узнать? – все равно не скажет. Всем интересно, как машину оживить. Я увижу его в обед, он в шинке засел, скажу. Не волнуйтесь, он человек твердый. Придет.
– Скажите ему, чтобы он обязательно пришел ко мне. Я его жду.
– Хорошо, товарищ, только бесполезно, – сказал монтер и улыбнулся очень хорошо.
Я его не понял, но я вообще ничего не понимал. Опять пришел Форст и с ним Лебедуха. Форст заговорил:
– Вот мы пришли к вам, Лебедуха советует вам пойти домой, выспаться, а потом съездить в Москву, побывать у врача. На вас лица нет. Вы переутомились. Что с вами? Нельзя так много работать. Приходите вечером ко мне. В Москву, в Москву, к доктору!
Я помню, на меня напала злоба, неизвестно почему. Я крикнул:
– Оставьте меня в покое! Я никого не трогаю! Я гоню пот, убиваю людей, чтоб их силой дополнить тепловую энергию и их жизнью нагонять вольты! Я – честный инженер. Оставьте меня, к черту нравоучения! – К черту вас, Лебедуха, с вашими революциями, если после революций останутся машины!.. Пришлите ко мне вашего отца!
Тогда все пошло в туман, в этом тумане – последнее, что я помню – это то, что коллеги на меня не рассердились, Форст взял меня за руки…
Я очнулся дома, был вечер, тишина, мрак. Я протянул руку к столику, чтобы взять папиросу, папирос на обычном месте не было. Я повернул выключатель, и – вместе со светом – вошел в комнату Козауров.
Он сказал нетрезво:
– Простите, я не мог вчера прийти, то есть был выпимши. Вы меня звали, Андрей Юрьевич. По какому делу?..»
(Смотри примечанья и главы – о машинах, о Марье, о пучине во хребте и о хребте во пучине, о волках и вольчей сыти –).