Том 2. Машины и волки
Шрифт:
Поднимался иной раз месяц в ночи, туманил просторы волжские, холодил волжской вольной водой, – с горы сползал запах белой акации, роса пробирала лопатки, и страшновато тогда было подниматься через кубы дров, затаившие в себе дневное тепло, потому что думалось, что – вот сейчас придет Имельян Иваныч, станет и скажет…
…Вошла Нонна и села на барьер, скрестила руки. И тогда тот, чьи даты возникли на этой террасе тридцать лет тому назад, вдруг почуял, что к нему пришла та правда, которая все разводит, как пословица, руками, облегчающая правда: он понял, что жива жизнь жизнью, землей, тем, что каждую весну цветет земля и не может не цвести, и будет цвести, пока есть жизнь – и острою болью захотелось, чтобы здесь на террасе – именно на этой террасе, в забытом городе, в забытом доме, оторванные жизнью, и все же родные, единокровные, – стали его дочь Катюша и сын Анатолий, стали к косяку двери и отмерились бы, и мерились бы так, пока не возрастут, – пусть не будет его, пусть идет новая жизнь!.. И тогда стало на минуту, в этой бодрой отреченченской радости, – больно, потому что все проходит, все протекает.
Под террасой, как и при бабке, буйничала сирень, пахнула так, что могла заболеть голова, – и к запаху сирени едва-едва примешивался запах тления, потому что за террасу выливали помои.
8 июля 1924.
Сторожка в Шихановском лесничестве на Волге.
Ледоход*
Река разлилась ночью, с вечера думали, что можно еще будет перейти ее на рассвете, по заморозку. Но заморозка не было, стемнело быстро, звезд не появилось, воздух был влажен и к полночи пошел дождь, – и тогда слышно было, как закряхтели, завозились, поползли во мраке льды. В избах спали плохо, и на берегу скоро возникли молчаливые люди, слушали ледоход, – прислушивались, должно быть, к себе, к тому, что в ледоходы людям всегда не по себе, и ледяные панцири рек созвучествуют несуществующим и все же ощутимым панцирям, кои как-то в поте, буднях и смутности сковывают души человечьи. И быт есть везде.
Наутро стали видны: туман, зеленая муть воды, льды на воде, уже освобожденные, родившиеся к смерти, поплывшие в море. На бурых холмиках над рекой разметался городишко, точно такой же, как Миргород у Гоголя, и свиньи по чернозему сползали к воде. Повстанцы водили лошадей на водопой. Хатки грелись в туманном тепле, – и слышнее всего были собаки и петухи, – собаки, которые еще не свыклись с пришедшими.
Идти возможности не было – надо было перековать льды, те, что распотрошило ледоходными льдами. Был дан приказ стать здесь на отдых.
Это была – одна сторона. И такой же приказ дан был – там, за рекой, в займищах. И в заполдни на соборной площади на церковной паперти – перед папертью на просохшем месте играли в бабки и городки – пели солдаты песни, тягучие и сиротливые, как русские разливы – о том, как «засвистали козаченьки» и о том, как «вниз по матушке по Волге».
Вечер пришел собачьим лаем, дымом в хатах, редкими выстрелами на реке, сейчас же за хатами (это стрелки подкарауливали уток).
Ночь хрустела льдинками под ногами и звездами в небе, месяц поднялся ледяной, – и лай собачий тоже казался хрупким, как лед. В ночи долго не стихали песни, ползали по городку и по займищам. У собора на виселице за ночь повисли двое, с высунутыми языками, – толпа была невелика, когда их вешали.
К ночи батько был пьян. Из штаба, где он был ввечеру, он перешел в гимназию, где жил. По гимназическим коридорам валялась всяческая военная рухлядь, – седла, винтовки, конские потники, шинели, и пахло здесь конюшней больше, чем людьми. Людей было мало – все ушли слушать, как идет, командует весна, когда надо зимние панцири, сломанные ледоходными, перековывать. Батько зажег свечу в учительской, – по стенам были книги, на столе четверть водки; на походной кровати спала жена, вон та, что подобралась, прибилась к отряду неделю назад, страшная женщина, красавица, – на полу около нее валялись ее галифе, гимнастерка и сапоги, а из-под подушки свешивались ремешки от кольта. Батько сел к столу, опустил голову на руки, задумался – думал вот об этой женщине, имени которой он не знал наверное, которая звала себя Марусей, анархистка. Она пришла перед боем, попросила коня и была в строю первой, а потом расстреливала пленных спокойно, не спеша, деловито, как не каждый мужчина. А ночью она пожелала быть женою батько, и батько никогда не видал более неистовой женщины.
Теперь она командовала полком, и полк был отчаяннейший… Батько взглянул на нее тоскливо, длинно – встал и растворил окно. Вошел вестовой, сказал.
– Поймали двух евреев из подозрительных. Что прикажешь?
Батько ответил:
– Вешать надо жидов! – Помолчал. – Вешать надо эту нацию!.. Ты, братушка, налей нам по стаканчику, – спирт заводский… И еще надо вешать баб!
Выпили по стакану спирта, и вестовой ушел. За окном стояли тополи, небо было до неестественности синим. Рядом выла собака, и рядом же пели песню. Батько налил еще стакан, выпил. И тогда на него напало веселье, он взял гармошку и пошел на улицу. У полисада толпились повстанцы, – батько раздул меха гармоньи и засеменил вкруг иноходью, пиликнул на гармонике залихватски, тряхнул кудрями, – ему навстречу выплыл партнер по плясу. Запели «Яблочко»… Батько поглядывал вокруг самодовольно и наивно. Повстанцы благоговели.
Ходили долго по улицам с песнями и гармошкой, разыскивали спирта, – хоть батько и не пил больше, пьяный от ночи. И ночь поистине была прекрасна, когда неминуемо каждый должен чувствовать себя весенним и ледоходным. Река с каждым часом прибывала на аршины, уходила из берегов, шумела деловито рыболовами, перелетными птицами, рыбьим плеском. У реки батько плакал, втаптывал в землю свою шапку, бил себя в грудь и орал о прекрасной жизни, об анархизме, о «щирой Украине», о добрых запорожских сечевых временах.
К утру в городке начался еврейский погром, всегда страшный тем, что евреи, собираясь сотнями, начинали выть страшнее сотни собак, когда собаки воют на луну, и гнусной традиционностью еврейских перин, застилающих пухом по ветру улицы.
Батько вернулся домой на рассвете. Жена сидела за столом, ноги на стул, – писала поспешно что-то в тетрадь, брови были сжаты жадно. Батько, как требовали запорожские традиции, свалился спать на потник, подсунув под голову свой же полушубок.
Вскоре пришли часовые, сказали, что явился иностранец, хочет говорить с батько. Маруся приказала ввести. В этих ростепельных полях, в проселках, в бунтах, в деревенской вольнице – непонятно как мог возникнуть американец, в кепи, в круглых очках, в широком сером пальто, – и желтые его ботинки блистали, точно они были только что с магазинного прилавка. Но иностранец этот был невелик ростом, неказист, смугл и сразу напоминал какого-то очень знакомого, хоть и редкого зверька. Он снял кепи и шаркнул ногой.
– Мне надо батько по очень важному делу, – сказал он.
Маруся оторвалась от дневника, взглянула строго, присмотрелась внимательно, взгляд ее стал сосредоточенным. Она ответила нескоро, вновь опуская голову к дневнику:
– Батько работал ночь, он спит. Присядь, братушка. – Иностранец спокойно сел.
Молчали долго. Тогда Маруся спросила, не отрываясь от дневника:
– Вам по какому делу? Вы откуда?
– Из Америки.
– How do you do? – спросила по-английски Маруся.
– Thank you very much. Вы говорите по-английски?
– Да. Вы по какому делу?
– Я анархист из Америки, из Нью-Йорка. Мне очень важно повидать батько. У меня научная работа.
– Это еще что за работа? – спросил батько, поднимая голову с тулупа. – Марья, дай квасу!
– Вы проснулись, батько? Вы мне очень нужны. Я ради вас приехал из Америки, из Нью-Йорка, – сказал иностранец. – Я русский эмигрант, моя фамилия – Волин. Я…
Батько потянулся, зевнул, сказал скучливо:
– Докладывай, в чем твое дело. Выпей водки.
– Спасибо, я не пью. Мое дело должно заинтересовать вас…
– Бабе можно остаться?
– Да, пожалуйста… Я уже отвык говорить по-русски, а она говорит по-аглицки, – она поможет.
– Ты по-английски говоришь? – спросил удивленно батько.
– Говорю, – нехотя ответила Маруся.
– Ну, говори твое дело, братушка.
– Я, видите ли… – Но то, что говорил и делал анархист Волин… будет концом этого рассказа о половодьях…