Том 2. Машины и волки
Шрифт:
День ушел, отцвел линялыми полотнами, повиснул на несколько минут многажды смытой плахтой на западе – и хаты засветились лучинами, а у тачанок, у пушек и у пулеметов заполыхали костры. Чаще стали слышны выстрелы, должно быть, тех, кто «пущал панику».
Вечером привезли центральные «Известия», – они доходили сюда редко, иногда их не было месяцами, – и многие десятки людских куч собрались – под лучиной, у костров, в штабе и школе под передвижной, стащенной с сахарного завода, динамо, даже под фонарями автомобилей, – чтобы прочесть, скороговоркой, по складам, что думает Стеклов о французах, что думает Луначарский о театре, – какой формулой, вот, совсем оторванной от этих сельских, красноармейских будней, мчит планета РСФСР, в газете точная, как сказка и – как пулемет. Газета кидала всему миру – и миру этих солдат – головни вер, пусть эти веры оторваны, как всякая вера, вот от той земли, где стоят эти тачанки…
А ночью (нельзя спать, когда разбережена птичьим перелетом душа, когда развеивает землю воздух и ветер весенние) – ночью многие ходили смотреть человека, вот уже двадцать лет прикованного на цепи в хате к стене, в том месте, где всегда на зиму ставят телят. В избу входили не спрашиваясь, толпой, несли на ногах грязь; внимательно – сквозь лучинный свет – смотрели за печку, на человека с цепями на руках. У светца, оправляя лучину, стояла девка, молодая, покойная, она поясняла голосом не только покойным, но и довольным.
Человек тот, что был на цепи, весь оброс волосами, сидел на корточках, под ним была солома. Только потом становилось страшновато, что человек одет, как ребенок, без штанов, – что глаза его прекрасны и сумасшедши, что изо рта у него течет, по-детски, нехорошая слюна. Девка говорила одно и то же:
– Они мой батюшка… Они то ничего, совсем как умные, – а то находит на них, находит, находит, находит, – бегают ото всех, огнем балуются и кур, петухов, телят там режут, режут и смотрят, как кровь течет, – а как побежит петух без головы – нет им большего удовольствия. Два раза село поджигали, у всех на глазах, – ну общество порешило его посадить на цепь, – как я родилась, он уж сидел…
На этом месте ее рассказа каждый раз острили, что-нибудь такое:
– Эге, матка, значит, к нему под цеп лазила, – и девка откликалась спокойно:
– Матушка моя умерли, когда мне десять лет было. С батюшкой они дружно жили.
Человек тот, что был на цепи, давно, должно быть, утерял все человеческое; он сучил под себя ноги, прекрасными своими глазами смотрел бессмысленно и безразлично. Те, что пришли его смотреть, осматривали внимательно, серьезно, не спеша, как рассматривают новую лошадь, или плуг, прежде чем составить о них мнение, – потом молча уходили.
…Над землей проходила ночь, шла, как день, лентяем, – и была добродетельна, как задремавшая в возу на ярмарке девка – хорошая будет ярмарка! Лаяли над селом собаки, не видно было в темноте протоптанных троп, и тонула нога сладостно и неизбытно в грязи, как резина. Месяц не был уже ледяным, не был леденцом и стал простою медовою сладостью: та добродетельная девка пред ярмаркой должна уметь хорошо смеяться!..
…Из Босфора корабль вышел с тем расчетом, чгобы принять лоцмана (пилота по-английски) на рассвете и рано утром прийти в порт Одесса. У Золотого Рога с корабля сошли все, кто был в котелках, французы и англичане, – в котелке на корабле остался один американец, в круглых очках, заморенный, похожий на ученого и обезьяну одновременно (что, быть может, потому, что все ученые всегда изобретают обезьян, прародивших человека, что, конечно, прекрасно). Корабль шел со спущенным флагом и без огней, капитан не сходил с мостика, не околачивался в фюмерне и мало пил виски. Матросы на кубрике собирались кучками, как грачи в России перед отлетом, толковали весело о новой земле, где они побродят, покутят и повеселятся. День был синь, просторен, и море и берега изливали изумруды, – а корабль был – вот эти сталь, дерево, канаты, краски, свинченные и ползучие по воде, – был, как всегда, будничен и сер, и безразличен, куда ему ни идти и где ему ни грузиться и ни ремонтироваться. А к вечеру похолодало, сначала показались звезды, а потом облака, – а потом к заполночи на корабле загудела сирена, – от воды за бортом струйками, а вдали полчищами стариков поползли туманы. И лотом измерили глубину морскую, чтобы знать, на каких цепях кинуть якоря. Имя кораблю «Speranza». Ни одного русского на корабле не было.
Вечером на кубрике собрались матросы, в мрак полетели искры их трубок, в матросских – с кубрика – разговорах – о той таинственной земле, о прекрасной земле, что лежала в пяти часах хода отсюда, – там в тумане, о прекрасной земле, где революция. Потом матросы говорили о любви и о любовях всего мира, и когда говорили, каждый ощущал свой кошелек с шиллингами в правом кармане брюк. Матросы сожалели, что никто из них не говорил по-русски.
В фюмерне, как все дни, сидел над бумагами американец, читал, писал и чертил диаграммы, – и потому что шепотом – никто не подозревал, что говорил он по-русски. Он был молчалив, он, когда не сидел над бумагами, подолгу стоял на спардеке, смотрел вперед и смотрел так, что глаза его ничего не видели, – тогда голова его влезала в плечи, он боялся, что мысли его задавят, и черные английские усики бегали, как тараканы, в несказанных речах.
В туман американец пришел на кубрик. Матросы предложили ему сесть на канаты, это было лучшим местом. Матросы лежали на железе палубы. Матрос говорил:
– Мне надо знать только несколько слов – «сколько стоит», «любовь», «здравствуйте», «как пройти», «спасибо» – и я чувствую себя в чужой стране, как на родине. Я имею все – любовь, путь, и я вежлив. Но в России я должен еще знать слово – «брат», «братья»… – Матрос говорил по-английски. И американец сказал:
– Я могу научить вас этим словам. Я умею говорить по-русски, о, я хорошо знаю по-русски… И вот через часы, когда растает туман, на холме мы увидим прекрасный город. И нас встретит красный маяк, он все время умирает, умирает и возрождается вновь. Прекрасно… Слушайте о России, – она огромна, она победит мир, в ней свобода и в ней живут мужики, – это совсем не то, что наши американские квакеры. И любовь там – слово любовь – это самопожертвование, это подвиг, это страдание. Надо ставить опыты, опыты анархизма, чтобы ими взорвать мир… – американец заговорил надолго, первый раз на корабле, матросы-джентльмены слушали не перебивая; но когда американец задержался на минуту, матрос сказал вежливо:
– А позвольте тогда узнать слово, которым определяется та любовь, ну, словом, в публичном доме. Вы должно быть, русский?
Американец поднялся с канатов, голова его ушла в пальто, он молча пошел к лесенке с кубрика, поспешно на ходу сказал:
– Такого слова на русском языке нет! В России за любовь убивают и умирают!
…Корабль простоял полсуток в тумане, и был закат дня, когда отгремели якорями цепи и стихла сирена. Корабль прогудел, радио кинуло весть о широте и долготах, капитан вышел на свой мостик. Американец сидел за бумагами, он не спал ночи.
И не перед рассветом, а к ночи пришел катер с лоцманом, – и не в рассвет, а ночью пришел корабль в порт Одесса. И долгие часы мигал кораблю красный огонь маяка, умирающий, умирающий и возгорающийся вновь, бередящий, непокойный в своем покойствии. И рассвет встретил корабль и матросов – портом и тихой провинцией, как (матросы не знали этого городка) – как Стерлитамак Симбирской губернии в досках своих тротуаров.
Только этот корабль, да еще итальянец, стояли на рейде. Потом их отвели к молу под Николаевским бульваром, справа над ними стали колонны Воронцовского дворца, где коротал одесские дни Пушкин, – простор Николаевской лестницы шел к памятнику Ришелье и в город, слева город построился зелеными домами, суровыми, как бастионы. И над всем веял Стерлитамак, пустыня, мертвь, спящее забвение.
Вскоре к кораблю пришли биндюжники, какие-то пятые, седьмые и двадцать третьи «руки», – люди в штанах и рубахах из мешков всех национальностей и все красавцы и силачи на подбор. Кто-то покатил футбол, крепко прокатилась первая батарея матерщины, – потом стали крепить сходни и вокруг корабля поставили солдат в зеленых фуражках войск ГПУ (все же в городе в этот день появились английские сигареты). Американец на извозчике проехал в Лондонскую гостиницу, в тишину гулких коридоров и окон на море в туманной мгле, на маяк, на мертвый порт, – американцу отвели номер 14, – где останавливались многие министры, где провела несколько дней и ночей прекраснейшая в мире женщина – Айседора Дункан, испивавшая свою жизнь простою, почти самогонною русскою водкой, мировая актриса, которая всюду возила с собой граммофон и, одна, днями плясала под этот граммофон… Американец подошел к окну и долго смотрел на маяк и море, потом он позвонил, потребовал теплой воды, стал бриться, о чае он забыл.
Вскоре он вышел из дома, прошел на Пушкинскую улицу (мельком взглянул на памятник Пушкину), мимо оперы он вышел на Ришельевскую, потом на Дерибасовскую, – у милиционера он спросил, не знает ли он, где можно найти старика, музееведа и этнографа и потомка основателя Одессы, генерала Дерибаса; милиционер не знал; тогда он спросил (все на чистом русском языке), где адресный стол; милиционер не знал, посмотрел косо и сказал:
– Отделение милиции вот тут за углом!..
…Матросы со «Speranz'ы» утром же ушли в город. На Греческой улице они заходили в кафе, где греки молчали и сражались в домино с внимательностью шахматистов и где был слышен лишь шум костей – костяной мертвецкий шум, – и где – оттого, что молчали люди и потрескивали кости – возникали в памяти скелеты: – матросы ушли отсюда скоро. На греческом базаре рядом, у развалившегося дома с колоннами, на камне греясь под солнцем, сидели оборванцы и пили водку, – один из оборванцев заговорил по-английски: матросы разбились на две группы, и трое остались с оборванцами. Оказалось, что в этом разваленном доме с колоннами ютились проститутки, и эти трое матросов заходили туда на четверть часа. Была пятница. После этого дома с колоннами матросы с оборванцами пошли на Привоз (так называется в Одессе базар). Там они видели страшнейшее и отвратительнейшее из всего, что можно видеть в мире. На этом грязном базаре они зашли в резню кашерной птицы, – туда, где к еврейской субботе режут кур; два библейских еврея, один рыжий и другой черный, с бородами пророков, на ларях потрошили кур, свет шел сверху, текла вода и куриная кровь была не красной, а розовой; но страшны были не эти евреи. Что Гойя! – там, куда проникал только полусвет, на ящиках сидели еврейские старухи, которые щипали кур, – свет был серым, старухи были страшны старостью, вокруг старух валялись куры и куриный пух; старухи вымокли в куриной крови, они привыкли к крови так же, должно быть, как живописец к краске, – кровь промочила их одежды, и на одежды налипнул на руки, на лицо около глаз и губ, и под носом, где старухи касались лица, пух на кровь; их одежды уже не гнулись от высохшей крови и стояли колобом; старухи, чтобы согреться, жгли куриные перья и от них пахло кровью, куриным пометом и горелыми перьями, – и около них был полумрак, серый и зловонный. Старухи очень проворно щипали кур, – и около них дожидались этих кур еврейки в шляпках. У них шел свой разговор, и старухи называли евреек в шляпках «мадамами», «богатыми мадамами», которые не забывают бедных старух и которых не забудет еврейский бог. Куры ободранные, которые в полумраке казались лиловыми, лежали на грязном, в пуху полу. Библейский еврей, который резал кур, приходил сюда к старухам отдохнуть, и они говорили о городских новостях… Что Гойя… Отсюда, с Привоза, матросы пошли в «Гамбринус», в погребок, в котором перебывали все матросы, бывшие в Одессе, и многие русские писатели, Горький, Куприн, Бунин; там в «Гамбринусе» подавали четвертями плохое бессарабское вино, бездельничали проститутки, и случайные греки играли в кости… В «Гамбринусе» матросы пробыли до сумерек, до вечера.