ЖАНРЫ

Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества

Розанов В. В.

Шрифт:

В своей «своенародности» он не боялся просвещения, напротив, он был убежден, что оно и есть вернейший путь к своенародности. Так, увлечение итальянской музыкой его не только не огорчало, как вероятно Шевырева или Погодина, но радовало: «Слава Богу, говорил он, только бы полюбили какую-нибудь музыку, тогда поймут народную, придут к своей» [308] . Этому убеждению он оставался верен во всем. Заблуждения Белинского должны были казаться ему вопиющими, и тем не менее, в отличие от прочих славянофилов, он ценил его деятельность, будившую мысль и чувство в русском обществе [309] .

308

Маркович А. Воспоминания о П. В. Киреевском // Русская беседа. 1857. — Кн. II. — С. 21.

309

Там же. С. 22.

И другое слово Языкова верно: он действительно был подвижником, и не только в своей работе. Тому, кто не читал его писем, невозможно дать представление об удивительной простоте и скромности этого человека, о его врожденной, так сказать, самоотреченности. Ему самому ничего не нужно, — что случайно есть, то и хорошо. Мысль о так называемом личном счастии, вероятно, никогда не приходила ему в голову, он жил для других и для дела своей совести.

А он обладал богатыми задатками для радости и счастия, не только потому, что был умственно даровит, но и потому, что сердце у него было горячее и нежное. Если он кого любил, то уж любил нераздельно, и в любовь свою вкладывал и всю женскую трепетность, и всю мужскую крепость своей души. Так любил он брата Ивана, мать, ее детей от Елагина — слишком любил, с непрестанной болезненной тревогой за них. Он никогда не был женат, и не потому, что так случилось, а потому что он так решил, он как-то писал брату: «Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу и у меня не будет»; я думаю, он боялся взять на себя крест новой любви, к жене и детям, потому что всякая любовь обходилась ему дорого. Так же любил он и друзей. Выше уже было упомянуто, что он сделал для больного Языкова: увез его из деревни в Москву и потом за границу и там многие месяцы выхаживал его. После его отъезда из Ганау Языков писал о нем: «Итак, ровно год жизни пожертвовал он мне, променял сладостные труды ученого на возню с больным, на хлопоты самые прозаические. За терпение, которым он побеждал скуку лазаретного странствования и пребывания со мной, за смирение, с которым переносил он мои невзгоды и причуды, за тихость и мягкость нрава, за доброту сердца и возвышенность духа, которыми умилялся в минуты моих страданий и болезненной досадливости, за все это, чем он меня бодрил, укреплял и утешал, за все да наградит его Бог своей благостью». И точно так же он ухаживает за Титовым, захворавшим в пути, и довозит его до Касселя, уклоняясь от своей дороги, нянчится с Погодиным, когда была больна жена Погодина [310] , и пр. А как он вообще относился к людям, может показать следующий случай. В 1841 году у него работал землемер по размежеванию его кромского имения; в декабре, кончив работу, землемер этот приезжает в Киреевскую Слободку с просьбою к Петру Васильевичу позволить ему остаться в его доме до весны «за дороговизною орловской жизни».

310

Е. В. Погодина. — A. M.

А я, — жалуется Петр Васильевич, — не нашел в голове никакой благовидной причины ему отказать, и таким образом он остался у меня на шее, и с женою, и с помощниками. Вот невыгода большого дома. В другое время это мне было бы ничего, потому что его содержание обойдется недорого и он хороший малый, но именно теперь, когда бы я желал не видать ни одного человеческого лица, это совсем некстати. Я объявил ему по крайней мере, что хочу быть один и что соглашаюсь оставить его только на том условии, чтобы мне запереться в моей половине и чтобы он не дивился, если даже не буду выходить с ним обедать. Попробую, а если все это не поможет, то поищу другого средства остаться вне людских физиономий.

Однако весною землемер не уехал, а в июне (значит, 1842 года) Киреевский уже из Москвы, где у него, как сказано, тоже был свой дом, сообщает матери:

Я еще, кажется, не писал к вам, что мой дом наполнился гостями. Верхний этаж уж недели три как наполнился дамами, а нижний этаж наполняется кавалерами. Дамами по следующему случаю. У того землемера, что жил у меня в Слободке, умер свояк, живший в Дмитрове и при котором жила его мать. От этого все семейство осталось на попечении землемера, и он должен был нанять им квартиру в Москве. Узнавши об этом, я просил его жену, которая приезжала за этим на несколько дней в Москву, чтобы их семейство покуда остановилось у меня впредь до продажи дома. Таким образом и живут у меня наверху дамы, состоящие из матери и молодой вдовицы, обе больные.

Неизвестно, сколько времени оставались эти дамы в московском доме Киреевского, — дом он продал только в 1846 году, — но землемер «с женою и помощниками» прожили в Киреевской Слободке до самой смерти Петра Васильевича, то есть лет 15.

Какое обаятельное впечатление он производил на людей, об этом мы еще теперь можем судить по отзывам лиц, близко знавших его. Стоит привести эти отзывы — они полнее обрисуют его личность. Они все единодушны без исключения, нет разницы между теми, которые были написаны при его жизни, и теми, которые были написаны после его смерти. Тотчас после его смерти, в газетном некрологе К. Д. Кавелин писал о нем:

Безупречная, высокая нравственная чистота, незлобивость сердца, беспримерное и неизменное прямодушие и простота делали этого замечательного человека образцом, достойным всякого подражания, но которому подражать было очень трудно. Даже те, которые не разделяли его мнений и не сочувствовали его убеждениям, исполнены были глубочайшего уважения к нравственным достоинствам этой чистой, избранной, глубоко поэтической и глубоко религиозной натуры [311] .

И точно: не только Хомяков называл его «чудной и чистой душою», но и Герцен преклонялся перед его благородством. В 1840 году Грановский писал о нем:

311

С.-Петербургские ведомости. — 1856. — № 242.

«Странный, но замечательно умный и благородный человек», и еще в 1855 году, когда они давно разошлись и принадлежали к враждебным лагерям [312] , Грановский только за ним да еще за И. С. Аксаковым признавал «живую душу и бескорыстное желание добра» [313] .

Другой «враг», И. С. Тургенев, в те же поздние годы дружил с Киреевским:

На днях я был в Орле, — пишет он, — и оттуда ездил к П. В. Киреевскому и провел у него часа три. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить [314] .

312

Они разошлись в 1844 г. из-за известного стихотворения Языкова «К ненашим», дело тогда едва не дошло до дуэли между Петром Васильевичем и Грановским. См.: Герцен А. И. Собрание сочинений: В 30 т. — М.-Л., 1854. — Т. II. — С. 403. — A. M.

313

Т. Н. Грановский и его переписка. — М, 1897. — Т. II. — С. 402, 457.

314

Письмо от 6 марта 1853 г. Из переписки И. С. Тургенева с семьей Аксаковых (Вестник Европы. — 1894, февраль. — С. 469).

Но еще больше выигрывал он — что редко бывает — при близком знакомстве: людям, имевшим с ним в течение долгого времени ежедневное общение, он внушал чувство, близкое к благоговению, как это видно по воспоминаниям о нем А. Марковича [315] и П. И. Якушкина [316] .

По внешности П. В. Киреевский был «простой степной помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли Ктитором» (Киреевский любил охоту); а по своему общественному облику он был — «дворянин, не служащий, вечно водящийся с простым народом, пренебрегающий всеми условиями высшего тона, одетый в святославку, в кружок остриженный, — вместе с этим аскет (ветхопещерник, как называл его поэт Языков), человек глубоко образованный, прямой, честный, страстно любящий свой народ и мучительно ожидающий избавления Израилю» [317] .

315

Маркович А. Воспоминания о П. В. Киреевском // Русская беседа. — 1857. — Кн. II. — С. 17–23.

316

Якушкин П. Сочинения. — СПб., 1884. — С. 462.

317

Дмитриев-Мамонов Э. А. Славянофилы // Русский архив. — 1873. — Т. II. — С. 249–293.

VII

Если личность Киреевского еще может быть с некоторой отчетливостью обрисована на основании сторонних рассказов о нем и его собственных многочисленных писем, то и те, и другие почти ничего не дают для характеристики его идей; сам же он во всю жизнь написал для печати (если не считать переводов и т. п.) меньше страниц, нежели наберется в этой моей статье о нем. Поэтому восстановить его мировоззрение вполне — нет никакой возможности.

Но вот два факта, которые могут считаться достаточно засвидетельствованными: современники единогласно сообщают, что Петр Киреевский исповедовал идеи позднейшего славянофильства еще в начале 1830-х годов, то есть едва выйдя из юношеского возраста и раньше всех славянофилов, и, далее, что ни в одном из его единомышленников это учение не достигло такой абсолютной целостности, как в нем. Кавелин называет его первым по времени представителем славянофильства и говорит, что в ту раннюю пору ему сочувствовали только Хомяков и Языков, брат же Иван сначала не разделял его мнений. В эпоху «Европейца» (1832) их разделяла целая пропасть; мы сами еще можем убедиться в этом, сравнивая статью Ивана Васильевича «Девятнадцатый век», напечатанную в «Европейце», с тогдашними и даже более ранними (мюнхенскими) письмами Петра. Н. А. Елагин, их младший брат, пишет:

Он (Петр Васильевич) долго оставался одинок с своими убеждениями, они казались чудачеством, непоследовательностью в человеке, который искренно был предан свободе и просвещению, и Ивану Киреевскому трудно было согласить свои европейские мнения с упорным славянством брата. Их разномыслие в таком жизненном вопросе выражалось почти что в ежедневных горячих спорах, состояние это не могло не быть крайне тяжелым для того и другого, чтобы уцелела вполне их единодушная дружба, необходимо было, чтобы один из них пересознал свой образ мыслей о русском народе. Кажется, можно с уверенностью сказать, что при непрерывном, страстном обмене мыслей и сведений взгляд старшего брата постепенно изменялся, по мере того как несокрушимо цельное убеждение младшего укреплялось и определялось изучением современной народности и древней, вечевой Руси. Но впоследствии, когда между братьями установилось полное согласие в основных чертах мировоззрения, мысль Ивана Васильевича не достигала той полноты, той бесстрашной последовательности до самого конца, как мысль Петра.

В декабре 1844 года Герцен записал в своем дневнике:

Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича — это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквенцией исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность.

Оба эти факта: и раннюю оформленность, и незыблемую крепость убеждений Петра Киреевского мы должны были бы уверенно предположить и без свидетельства очевидцев, потому что таковы неизменные признаки всякого органического убеждения. Я говорил уже, что мысль, наполнившая жизнь Киреевского, вовсе не была мыслью, но прирожденной ему верою и уверенностью, которая корнями уходила далеко в глубь русской истории и русской национальной психики и которая в нем самом была двояко целостна как субъективная настроенность личного духа и как объективное убеждение. То же самое должно сказать обо всем славянофильстве; оно вовсе не было, как пытались доказать, отвлеченной теорией, выведенной умозрительно и частью заимствованной у немецких мыслителей: в нем обрела себе голос народная стихия, а философская аргументация, шеллингизм, исторические изыскания и даже самое православие явились только логическими подпорками для интуитивного знания, в видах его оправдания и доказательства ad extra [318] . Они все — и Иван Киреевский, и Хомяков, и Кошелев, и Самарин — были в своем мышлении каналами, чрез которые в русское общественное сознание хлынуло веками накоплявшееся, как подземные воды, миросознание русского народа. Между ними Петр Киреевский был тот, чрез которого лилась самая чистая и, может быть, самая мощная струя.

318

Сверх того (лат.). — A. M.

Поделиться с друзьями: