Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Изуверским языком тех самых книжек, какими он взасос зачитывался и какие по догадкам Аксиньи Матвеевны и загнали его, сказал он тогда себе, уласканный домом, теплом, матерью старухой и бабушкой об одной ноге, выговорил он слово к слову, попивая чаек московский с московскими домашними сайками –
ведь, нигде, только в Москве такие и пекут! – как пух, легкие, с соломкою.
«Если я допускаю такое недопустимое совместительство семейных связей с аскетическими принципами – жить исключительно для дела, то приходится расстаться с принципами!»
И вот до тех пор не участник никаких восьмерок, ужаснувшийся, если бы кто о таком открылся ему, он первым делом, расставаясь с принципами – с заветами своей одинокой мысли, пустился как раз по этой самой дорожке –
И в первый же вечер своей новой жизни загулял в веселом доме.
Московская Горка – бульвары с Соболевкой и солдатской Грачевкой, – вот его новое и единственное дело без размышлений, книжек и всякой ответственности.
И в день совершеннолетия своего, когда напишет он себе программу жизни – свой собственный завет, отрешась от всяких заветов, он поставит на первое место это новое свое дело:
«Провести счастливую жизнь, причем главный элемент счастья половые, а если удастся, и романтические отношения с женщинами».
Насупленный, дикий – нет, и веселая московская Горка не улыбнула! – оболтус, шатающийся вечерами по бульварам и ничуть не похожий на добродушного Харина, участника восьмерки, ни на Кудрина, пропившего свое безделье в деревне, ходил он кобелем, готовым вскочить на первую встречу – без разбора.
С зимой бульварные шатания кончились – сердце ли сорвал или набило оскомину? – и опять покатил он в деревню к приятелю.
И опять Аксинье Матвеевне горе: что ей с Антошей делать?
Изредка получались письма, извещавшие мать о полном благополучии и совершенном здоровье.
Аксинья Матвеевна просила вернуться.
А в ответах ни слова не было о возвращении, но зато была какая-то непохожая, не будылинская совсем, нежность, точно не он и письма писал.
Нет, это его, он писал.
И недаром в программе жизни – в своем собственном завете он поставил –
«Сопоспешествование счастью близких».
А в близкие само собой первыми попадали мать и бабушка.
«За московские сайки».
Так после насмехался он сам над собой.
А все-таки домой не поехал!
И как ни плакалась старуха, как ни просила, торчал в глуши – какая даль! – сколько верст от московского дома.
Целый год прожил он безвыездно в деревне.
И тут среди людей невзыскательных, главным образом женщин, он вообразил себя мыслителем – кличка осталась за ним и до сего дня.
Да и как было не поддаться лукавому:
за год-то своего деревенского подножного шалопайства он сделал, как сам и уверовал тогда же, величайшее открытие –
о произвольности всякой морали.47
Вверх ногами опрокинув скрижали всяких заветов, он перемешал добро и зло47.
И почил во славе.
А прославив самого себя, возжаждал признания.
И слава стала одним из заветных его желаний.
И в день совершеннолетия своего, а оно наступило в дни его собственного прославления, он начертал свой собственный завет на место низвергнутых.
В первую голову поставил он свое счастье –
женщины и слава!
А последним стоял Петербург, – история Петербурга.
Скука ли деревенская, тоска ли по городу, или, как коренной москвич, почувствовал он в Петербурге вызывающее что-то, перевертывающее весь московский завет, вот назло и поставил –
сопосп шествованіе исторіи петербургской.
За год деревенского шалопайства, сделав свое открытие о добре и зле, он всем существом своим понял раз и навсегда:
без непосредственного удовольствия ничего не мило в жизни, а лишь по-милу и цена, и сама жизнь желанна лишь как праздник, удовольствие, а вся деловая сторона жизни, труд, за первенство которого он хотел когда-то умереть, – и скучное и проклятое дело.
«Женщины и слава!» – вот первое.
И к этому весь ум и все заботы.
Померла бабушка об одной ноге.
Известили – не приехал.
И похоронила без него Аксинья Матвеевна бабушку.
А бабушке-то уж как хотелось в последний раз посмотреть на Антошу –
«Посмотрю и Богу душу отдам!»
Приехал он уж проститься с самой Аксиньей Матвеевной:
немногим пережила она бабушку – по одной по дорожке пошла она на тот свет, понесла к Богу два мешочка гостинцев – свое желанное сердце да горькие слезы.
И отнесли Аксинью Матвеевну к бабушке в Покровский монастырь48–
там когда-то в век самосожигающейся «последней Руси» было заложное кладбище – для горемычных, странников, замерзнувших и от напрасной смерти погибших, для всех несчастных,
где нашел себе место покоя Саватей старец – Стефан Вонифатьевич49, кротчайший соборный протопоп благовещенский, духовник тишайшего царя.
Похоронил Будылин мать и уж как есть один остался.
И если понадобилось бы по какому разлучному завету, не надо уж никаких и связей порывать, – все порвано и не по воле немилостивой, а по судьбе праведной.
Впрочем, об этом он и не думал: огненное дело свое он ведь еще тогда похоронил под сайками и всякую память изгладил своим заветом –
счастьем с женщинами и славой.
От матери остались кое-какие деньги да еще и дом у Покровского монастыря.
Что ему делать?
Да что делать – для славы надо что-нибудь выдумывать, ведь женщин-то сколько хочешь – и Соболевка и Грачевка.
Думал Будылин опять закатиться в деревню и там что-нибудь выдумать, написать такое сочинение, чтобы всех с толку сбить.
Да видно не судьба: тот приятель его Кудрин, пропивавший деревенский досуг свой, вдруг отрезвился, все добро свое отдал своим сестрам, разделил весь дом и ушел странствовать по белому свету – за святою Русью –