ЖАНРЫ

Шрифт:

за горемычными, странными, беспокойными – за теми, кому тесно в нашей тощете и отчаянии.

И Будылину самое бы подходящее дело тоже начать странствовать – не торчать же ему в самом деле в опустелом гнезде у Покровского монастыря! – ну, странствовать не за святою Русью, по-своему как.

На том и решил.

И тут в первый раз в жизни добром помянул он и покойницу мать и покойницу бабушку об одной ноге:

без их кубышки куда б ему!

И долго не собираясь, уехал за границу.

И пока хватило денег, странствовал.

И то, что до отъезда еще связывало его с родной землей – с Покровским монастырем, с могилой матери и бабушки, тут на старой земле в Париже, где-то на Сан-Мишеле50, окончательно порвалось.

О старом Петербурге, о истории петербургской, он еще держал в мыслях назло Москве саешной, но России – родины русской для него больше не стало, как не стало больше человека – «венца творения Божия»51, а стала одна тварь –

от звезды и до чумной бациллы, на небо вопиющей.

Помнит он, на всю жизнь остался в его памяти день: в Париже попал в Дом Инвалидов и увидел великую могилу52.

Какая охватила его жалость и презрение к человеку, перед саркофагом которого почтительно снимали шляпы – кто-то даже прикрикнул: «шляпы долой!»

А к жалости и презрению прибавилось еще и возмущение перед ничем неумолимой издевательской судьбой:

мировая слава, кровь и глумление над этой кровавой славой.

Из Парижа он переехал в Женеву.

И в этом скучнейшем и чистейшем из городов Европы довершил свое отчаяние.

А и вправду, два черных глаза открылись на мир и жизнь.

Истратив все деньги, почернелый вернулся Будылин в Россию.

России не было – родины не было, одно географическое название: Россия!

И остался еще дом у Покровского монастыря да память о Трубе –

«папаша в полиции служил!»

Дом Будылин продал, и это дало ему возможность протянуть еще с год без всякого дела.

А к тридцати годам пришлось задуматься о проклятом и скучном деле:

надо же как-нибудь перебыть на подлейшей земле среди подлейшей твари!

И тут совсем неожиданно повезло.

Приятель его Харин, участник веселой осьмерки, он же и посол с московскими сайками, решитель судьбы, любимец Аксиньи Матвеевны, вытянул его из беды.

У Харина, выдвинувшегося адвоката, нашлись связи, и место было готово:

место спокойное, никаких особенных мудростей не требующее, – в петербургской страховой конторе на Невском.

Так навсегда и распростился Антон Петрович с Москвою.

7.

Служба далась нелегко.

Правда, дело не требовало никаких мудростей, но ведь Антон Петрович не мог сообразить и самых простых вещей.

И хотя со временем попривык и кое-как наладил то несложное дело, которое составляло его обязанность, понимать-то мало понимал, что собственно такое делалось в этой страховой конторе, где можно было, а это он хорошо понял, и без царя в голове при связях занимать большое место.

Нелегка еще показалась служба и потому – и это, пожалуй, первое и самое главное! – что ведь самым ненавистным было для него всякое принуждение – труд обязательный.

И каким счастливым почувствовал бы он себя, если бы вдруг кончились все дела!

А отпусти ему Бог хвост и обеспечь покойную жизнь, да он, поверите ли, сумел бы обернуться –

примостившись где поудобнее, и тихо и смирно помахивал бы он хвостом день и ночь.

Только злая необходимость – ничего не поделаешь, жить надо! – будила его всякий день, выгоняла на улицу, на Суворовский и вела на Невский в контору.

И та же необходимость заставляла его коверкаться, подлаживаясь под проклятое дело – как березовый шкап подделывают под орех, так и он подделывал себя под людей этого проклятого дела.

Он сознавал свою непохожесть и избранность, и какую потерянность и приниженность испытывал он, как только требовалось по житейским делам пошевельнуть пальцем.

Ведь, чтобы наловчиться жить, надо стать лицом к лицу с жизнью, а он, занятый самовосхищением и избранностью своей, только и делал, что обегал жизнь.

Только из самолюбия он пускался на хитрость: он притворно выставлял себя участником жизни.

И другой раз это удавалось ему.

Подрядчик Александров даже уверовал в особую деловитость и житейскую смышленность Антона Петровича, а главное, в его благочестие.

И всякий раз, собирая к себе в дом на обед синодских владык, случавшихся в Петербурге, обязательно звал и Антона Петровича. Больше того, единственному Антону Петровичу доверил он под величайшим секретом свою истайную тайну:

подходил десятилетний юбилей, как вел подрядчик подробнейшую запись не только словам, произносимым владыками на обедах – какие уж там слова за первым лакомым сортом! – нет, совсем не словам, а кушаньям, лакомым первым сортам, пожираемым владыками, с пометой против всякого, много ли чего скушать изволил.

И такую достопамятную запись – советовался подрядчик – ловко было бы издать к юбилею и именные книжки поднести дорогим гостям.

Если бы подрядчик хоть что-нибудь видел в своем советчике – страшно даже и подумать! – видел и чуял, какое добро скрывалось за одобрением и поддакиванием.

Антон Петрович все одобрял.

Антон Петрович не причислял себя ни к какому классу, а из народа просто вычеркивался,

Народом для него была старуха Овсевна, которую терпел он по своей необыкновенной лени – ведь и тут надо было пальцем пошевельнуть! – а искать прислугу, да это такое беспокойство, и лучше пускай расчленится старуха на две старухи и уж две Овсевны, две костлявые засядут ему на плечи, нет, искать новуе дело невозможное.

Народ для него был вещью темной и грубой.

Поделиться с друзьями: