Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
И при всей своей разговорчивости он не мог угадать, что нужно и чего не надо: или перебивал собеседника или приводил примеры, доказывающие как раз обратное, но главное, слова говорил он путанно и уж очень по-книжному, – ни одного живого слова.
Баланцев в шутку, должно быть, не раз говорил ему, будто в молодости отличался он особенно меткостью в разговоре, а приписывал эту способность свою единственно чтению юмористических журналов.
«Как, бывало, идти куда в гости, – смеялся Баланцев, – засяду я накануне за журналы, начитаюсь, а уж на другой день так жарю, самому на удивление, откуда что!»
Антон Петрович пробовал, но и сам Аверченко76 и Тэффи ничему путному не научили его:
набившись всякой чепухи, он в разговорах терял все концы бесповоротно.
Был еще один способ, и довольно верный: подслушивать.
Антон Петрович и подслушивал, – старался что-нибудь перенять от говорливых людей, уловить тот стержень, ту веточку, на которую нанизываются слова.
Но и из подслушивания никакого проку не вышло, да и не безопасно было: могли заметить, уличить, пристыдить и даже привлечь.
И почему это так человеку не повезет?
А ведь сколько говорунов и каких! – слова, слово за словом, и как складно, и что-то выходит!
Если бы Антон Петрович слышал Андрея Белого или Степуна77 –
Но этот круг литературный для него был закрыт.
Пробовал еще Антон Петрович и уж последнее средство: был у него русско-немецкий разговорник и стал он по этому разговорнику разговоры заучивать и сам с собою практиковаться.
И ничего – выходило гладко и сладно.
А на людях – одно горе.
От невнимательности это или еще от чего, но сколько ни старался, разговорную тайну он никак не мог постичь.
Время подходило к последнему ночному чаю.
Разбуженная швейцаром Овсевна так и не легла, и будить ее не надо было.
Из кухни потрескивало.
А на воле погода менялась – пасмурило.
– Ветер в трубе уёт! – сказала Овсевна.
Но кто это выл: ветер в трубе или самовар, трудно было разобрать.
На ночь Антон Петрович чай пил в столовой и за чаем производил расчет со старухой.
Старуха писать не умела и все расходы держала в памяти, а память ее была, как старое решето, и потому большая выходила путаница.
Антон Петрович обыкновенно дважды пересчитывал: и на бумаге и на счетах.
И все-таки редкий расчет сходился – у старухи оказывалось денег или гораздо больше, чем показывали счеты и бумажки, или такая недохватка, ничем не покроешь.
Еще раз пересказывала Овсевна расходы, а сама недоверчиво поглядывала: конечно, подозревала, что Антон Петрович просто ее обсчитывает.
С грехом пополам окончив расчет и выдав денег на завтра, Антон Петрович залюбовался на свои новые ботинки.
Он вдруг уверовал в них и вообразил, что и без всякого разговору одним видом своим – ботинками тронет Машино сердце.
– Что, Овсевна, во сне видела? – благодушно спросил Антон Петрович.
– Девок видела, – пробурчала старуха, – на поле будто, при дороге картошку копают. К нехорошему.
Антон Петрович хотел было сказать: «к смерти».
Да так в другое время и сказалось бы, но уверовав в свои побеждающие ботинки, вдруг пожалел:
– Ничего, к перемене погоды.
Горемычно подперлась старуха.
– Ветер в трубе уёт! – словно и сама воя за ветром, сказала она жалобно.
Нынче полсотни минуло, как переехала Овсевна из своего Подболотья в Петербург служить, и с той поры ходит по местам и записывается в конторы. Похоронила она мужа: не любый, вдовый был. И как не силилась, не потекли слезы по покойнику – ведь, от людей надо поплакать! – ни слезинки. А пришла она в Петербург клюквинкой, – известно, вдовье мясо! – и вот вся-то сморщилась, почернела, изморщинилась, за годы-то кухонные тараканные забыла и посты и праздники, и в церковь перестала ходить и не помнит, когда и приобщалась, и только что на сон грядущий перекрестится. И одно что твердит – от старого осталось! – только в одном поминая Бога:
«Божье немилостиво, надо и своей головой делать!»
Про это Овсевна твердо помнила, держа в памяти одну эту единственную мысль с именем Божьим.
И за службу свою кухонную тараканную сколотила денег, все в кассу носила, и наконец, в своем Подболотье построилась: остаток жизни собиралась старуха дома в своем собственном доме на свободе пожить.
«Деревня веселая, лесу много, озеро близко, пашня хорошая, всего много, хлебища –!»
А как построилась, вернулась на зиму на Таврическую и, не знай беды, живет себе у Антона Петровича, а дай весна и на волю домой.
А беда там свое делала: пожар зажгла.
«В солдатах выслужился, женился, а ума не нажил! – пеняла старуха лихому человеку, – поджег солдат дом тестя в сердцах на жену, не подумал: не его враг, а все крещенные сгорят».
И Овсевнина новая изба сгорела и совсем без всякой вины.
«В середку попала, вот и вся и вина».
Погорельцев добрые люди не оставили: кто чем, много соседняя игуменья помогла, а Овсевне и жертвы не дали, а почему, ума не приложить.
Но главное-то не в том, что жертвой обошли, главное в страховке – страховку не выдают.
А на эту страховку вся и последняя надежда.
«Божье немилостиво, надо и своей головой делать!»
Ей ли не знать, она это вот где выносила, и как строиться, собственноручно страховку старосте передала. А староста Максим Назарыч деньги от старухи взять-то взял, а в книгу-то, видно, и не подумал записать. И теперь отпирается: никаких будто денег не брал!
Давеча Нюшка и принесла это известие.
Так прямо тетке и сказала, чтобы денег никаких не ждала – все равно, без страховки ничего не выдадут!
И вот взбудораженная отказом, несправедливостью – ведь, снова построиться, эта дума единственная ни на минуту не покидала Овсевну! – в который раз пересказав всю свою пожарную историю, попросила она Антона Петровича сочинить ей прошение.
Антон Петрович пообещал навести справку, но где и у кого, он совсем не представлял себе.
– У Алексея Ивановича похлопочите!
Старуха возлагала большие надежды на Баланцева, веруя, что по расторопности своей Баланцев все должен знать и, успокоенная обещанием Антона Петровича, пошла в кухню.