Тоска по чужбине
Шрифт:
Поглядывая на неспокойные и замкнутые лица детёнышей, Арсений плохо следил за службой. Только когда священник ясно произнёс: «И раба своего невинно убиенного Венедикта помяни, Господи, во царствии своём», все опустились на колени и Неупокой забыл детёнышей, повторяя: «Помяни, Господи!» Вспомнились — мягкая бородка, невнятная улыбка слабого, но простодушно-тщеславного человека... И дом, тёплое его пристанище, какой могла создать только очень любящая, прирождённая хозяйка, исконная новгородка Дунюшка.
Есть женщины, празднично воспаляющие ум и тело, на краткие недели дающие радость свободной и безоглядной жизни, оставляющие после себя лишь изумление и как бы похмельное томление; есть милые стяжательницы, исподволь не одну казну, но душу мужа расточающие в своей ежедневной ненасытности; есть здравомыслящие и крепкорукие хозяйки, строящие крепкий, но не тёплый дом... Но трижды благословенна та, чья тихая и верная любовь озаряет пристанище мужчины и детей его, не требуя ничего сверх того, что он по слабым силам своим и так даёт, и скромно пополняя заботой семейную калиту, как это умела делать Дунюшка Колычева. Хотя нельзя поручиться, что не найдётся тать в женской однорядке, который сумеет и такое пристанище разрушить. Но уж тогда — вечное и холодное бездомье... Помяни, Господи, слабых и беспокойных грешников во царствии твоём!
— Помяни! — прозвенел над преклонившими колени голос покойника Антония.
Неупокой вскинулся, вместе со всеми захваченный врасплох уже знакомым вьюжным подвывом. Пальцы Заварзина сжали его плечо.
— Стой, не полошись... Утробой байт. В крапивном зипуне.
— Господи, Господи, Господи! — Летело по церкви. — Да что же это?
Молящихся отнесло от полутёмного угла, родившего страшный голос. Детёныши тоже попятились, только не к двери, а к алтарю, к жаркому его свечному сиянию. Болезненного облика мужик, одетый в ветхий зипун крапивного цвета, нарочно подставлял свету сомкнутые губы и прищуренные глаза. А в углу снова раздалось знакомое: «Господи помилуй!» У дверей началась давка.
Выбегут — будет поздно, соображал Неупокой. Так же в одной новгородской церкви что-то всполошило народ в самый час московского пожара, и позже никто не мог припомнить, что именно всполошило. Неупокой подошёл к крапивному зипуну, взял за ворот.
— Не трепещите, чада! То обман! — Он краем глаза заметил, что Заварзины приостанавливают мужиков, давая выход женщинам с ополоумевшими очами. — Эдак-то на Москве каждый третий глумец может утробой баять! Глядите, чада, как оно делается!
Шум в церкви затих. Уж очень несовместима была насмешливая речь Неупокоя с потусторонним голосом Антония. Арсений особой хваткой впился двумя пальцами в ключицу, выступавшую над воротом крапивного зипуна, у мужика от боли расплылись зрачки — коричневыми кляксами на красноватых заячьих белках. Неупокой велел:
— Скажи утробой: «Дяденька, отпусти!» Тогда спасёшься. Иначе мужики посадят в прорубь и баграми по роже.
Ненависть полыхала в нём, выхлёстывая убедительные слова. Детёныш, уже не в силах терпеть, с натугой вывернул голову налево. Над изумлённой толпой крестьян возвышались братья Заварзины. Наверно, они казались детёнышу громадными и безжалостными, как демоны. Он оказался наедине со своей, только своей, болью и смертью, а наставлявший его игумен Питирим был бесконечно далеко. Не разжимая известковых губ, мужик провыл утробно, похоже на предыдущий вопль:
— Отпусти-и!
Неупокой отбросил его в толпу. Заговорил нарочито скучно:
— Каких только художников на свете нет, христиане! Индийский гость на Нижегородской ярмонке таких, бывало, чар напустит... Видел я, братие, верёвку, подброшенную в небо посреди двора, по ней обезьяна полезла и скрылась в облаках. Чудодей ту верёвку свернул и давал народу щупать. Вот вам крест, не вру!
Он повернулся к алтарю, приподняв руку для крестного знамения, и увидел лежащего без памяти отца Харитона. Несколько человек кинулись к нему. Священник открыл глаза, залепетал безумно: «Го-го-го...» Рука его тянулась ко лбу и не могла дотянуться, губы не договаривали самого привычного слова — «Господи».
— Отнести в ризницу... Да святой воды с уголька брызнуть! — посыпались советы.
Священника понесли, две женщины сунулись было следом, на них шумнули: «Куды — в святой придел? Вам не положено!» Детёныша-чревовещателя держали за рукава, тащили вон из церкви — бить. Заварзины едва успевали ограждать его от заушаний, их отталкивали самые рьяные.
Неупокой протолкался на улицу, закричал:
— Чада, рук не марайте! Послушайте...
Он не знал, что им сказать. У людей, только что переживших дикий страх, мешались на лицах ненависть и стыд за себя, поддавшихся на жалкий и кощунственный обман. Такого не прощают.
— Вспомните, чада, кого мы поминали ныне! Толпой кромешников растерзанного человека! Ужели тем псам уподобимся? — Арсений пал на колени. — Не омрачайте убийством этот святой день.
Мужики замешкались, поражённые. Никто не становился перед ними на колени, кроме двух поджигателей, утопленных в озере по мирскому приговору. Те, видимо, по наущению старцев спалили чьё-то сушило с сеном, а заодно деревню в три двора...
Заварзин легко поднял Неупокоя:
— Негоже тебе перед нами, тёмными, так-то стоять. А вы, христиане, ступайте в трапезную, столы накрыты. Сего чудотворца мы на владычный суд представим, сами ведаете, что положено за кощунство.
Кощунство в церкви каралось безжалостно, вплоть до костра.
Поминальный обед удался, даже отцу Харитону влили в едва отверстый рот несколько ложек жирной рыбной юшки и горячего вина. Он улыбался, полулёжа на сеннике, испуганно и благодарно. Только никто не мог распрямить его пальцы, стянутые в корявое двуперстие.
Прошла неделя. Тимофей Волк уехал. Что он, кроме крестьянской челобитной, составленной Неупокоем, увёз в своём возке, знал только Фёдор Заварзин. Детёныша-чревовещателя отдали игумену Питириму с сопроводительным доносом — о кощунстве в церкви. Всё делалось нарочито по закону, выборные крестьяне ни словом Питирима не упрекнули. Но бабам по деревням платков не хватит завешивать уста. Крестьянская Сия гомонила и смеялась вместе с весенним, набиравшим силу солнцем.
На Благовещение, двадцать пятого марта, когда особенно охотно ловится рыба в прорубях, крестьяне разъехались по озёрам. Заварзины, как повелось, взяли с собой Неупокоя. Их озеро лежало на полпути к речке Емце, на тех пятнадцати вёрстах, что были по указу отведены монастырю. Потому Фёдор Заварзин крушил пешней озёрный лёд, налитый синим весенним соком, с особенным усердием.
Неупокоя тоже радовал труд, кровь насыщалась лесным дыханием, руки уже не отваливались после тяжёлой пешни или деревянной лопаты, плечи не ныли, когда он падал на сенничек, хранивший травные запахи прошлого лета. Давно уже не было ему так хорошо, телесно и духовно. Да и сознание, как много удалось ему сделать за истекшие месяцы — нижние венцы будущего сруба положить, — грело не слабее благовещенского солнышка.
Снега ещё лежали чистые, не осевшие, но лёд уже подавался с влажным хрустом, рассыпаясь на длинные кристаллы-иглы. Стволы сосен на берегу зардели, налились румянцем близкого лета, как лица деревенских молодух, когда они нечаянно встречали Неупокоя. Он сам не замечал, каким призывным и пристальным стал его взгляд, как развернулись плечи и огрубели руки, привыкшие к рогатине и топору. Заварзин, пошучивая, уже допрашивал его: «Сказывал нам Игнатий, что они со старцем Феодосием в Литве женились; тебе не время?» Неупокой то хмурился, то усмехался: «Я иноческий куколь ещё не скинул».