Тренинги свободы
Шрифт:
Есть вещи, о которых думающим и чувствующим людям забывать не положено. И прежде всего о том, что человек — в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях — существо в высшей степени хрупкое. И жили эти хрупкие существа при системе, которая собиралась существовать вечно. Ее притязания на вечность великие западные демократии отрицали, но в течение тридцати лет соглашались рассматривать эту установившуюся якобы на века систему как основополагающий фактор мировой политики — что я, разумеется, ни в коей мере не осуждаю, — однако уже одним этим они отнимали всякую надежду у тех немногих, кто не признавал ни претензий системы на вечность, ни вообще ее реальности, поскольку с точки зрения конкретной жизни она выглядела ирреальной. И если из этих немногих уцелели лишь единицы, ибо такого рода позиция не только преследовалась «штази», но и казалась бредовой прагматически мыслящим политикам великих западных демократий, то что могло в этих условиях большинство? У хрупких в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях существ, лишенных малейшей надежды, в претендующей на вечное бытие системе оставались лишь две возможности. Либо принять систему, тем самым укрепив ее в существующих рамках, либо пытаться ее реформировать, признавая тем самым существующие рамки действительно вечными.
Долгое время меж двумя этими невозможностями бессильно метался и я. Для признания системы не было никаких этических оснований, ну а если ты принимал всерьез собственные реформаторские намерения, то делая следующий шаг, уже натыкался на рамки, которые — ради реформирования системы — требовалось взорвать, то есть, глядя на вещи трезво, ты должен был считать себя революционером, а не реформатором. Такой революции хотели многие, и в принципе можно было принять участие в ее подготовке, но только в принципе, а не на практике, ибо военное столкновение двух систем и в самом деле было бы неразумным и ничего подобного Европа, ошеломленная разгромом венгерской революции, позволить себе не могла. Но если и не раньше, то 21 августа 1968 года уж во всяком случае выяснилось и другое, а именно, что даже реформистские движения великие западные демократии с их прагматичной политикой готовы поддерживать, только пока эти движения развиваются тихо-мирно, не выламываясь из рамок системы. Получалось так, что они — пусть по разумным весьма основаниям и скрепя сердце — голосовали все же за принятие системы, а не за реформы. Вот почему с точки зрения нравственной наиболее мрачным периодом в истории коммунизма был не первый, а — спасибо западным демократиям — именно этот второй, то есть наша общая взрослая жизнь.
Избежать тупиков реформизма и соглашательства и не сойти при этом с ума, не спиться, не покончить с собой могла только в высшей степени суверенная личность. Мне, к примеру, известно очень мало подобных людей. К началу восьмидесятых, таким образом, сложилась столь странная ситуация, что в сохранении упомянутых рамок великие западные демократии были заинтересованы гораздо больше, чем люди, которые в этих рамках жили. Мирное сосуществование для западных демократий было не чем иным, как следствием прагматического рассуждения: да, конечно, политические системы вечными не бывают, но если мы начнем говорить о том, каким видится нам конец этой бесчеловечной системы, избиратели этого не одобрят, потому что, во-первых, это не очень-то их волнует, во-вторых, они крайне заинтересованы в мирной торговле, в-третьих, система эта не так уж бесчеловечна, в-четвертых, мы ведь и сами выступаем за социальное равенство или, во всяком случае, за социальное равновесие, и самое главное, мы не можем позволить себе — даже во имя моральных принципов — пускаться в бесперспективные авантюры. Поэтому лучше ждать, договариваться, искать компромиссы.
Для нас, кто в период сосуществования жил здесь, в этом трезвом вполне уморассуждении было только одно «но»: конца «вечности» я бы мог дожидаться — с гордо поднятой головой либо пускаясь в переговоры с властью — лишь будь у меня гарантии, что это действительно только видимость вечности, или имей я саму возможность переговоров. Первое было не гарантировано, а возможность вести переговоры — поверх моей головы — имели господа, посещавшие друг друга в своих пещерах. Эриху Хонеккеру и правда не оставалось другого, как расстреливать всех, кто пытался перелезать через Стену, — иначе страна его опустела бы через день. Гельмут Шмидт при виде такого отчаяния и беспомощности сказал себе: я должен поехать и попробовать как-то помочь хотя бы тем немцам, которые даже не пытаются перелезать. У камина они вели беседы о том, как гуманно было бы разрешить переезд хотя бы пенсионерам, а также облегчить объединение семей. Эриху Хонеккеру пришлось уступить не только по той причине, что этот шаг позволял представить систему гуманной, но главным образом потому, что ему слишком много приходилось тратить на боеприпасы — на все остальное уже не хватало. Подпольная деятельность Саши Андерсона, разумеется, подрывала позиции Эриха Хонеккера на переговорах, лишний раз подтверждая, что система все же невыносима и неприемлема для человека, но Хонеккер тем не менее не спешил стереть Сашу Андерсона в порошок, таким образом давая понять, что система не так уж невыносима и Гельмут Шмидт может спокойно ехать к нему на переговоры, в ходе которых, пойдя на некоторые послабления, Эрих Хонеккер постарается выжать из него столько денег, сколько необходимо, чтобы гарантировать вечность системы хотя бы до завтра. Помешать подобного рода практичным решениям Саша Андерсон не мог, так как должен был понимать, что если его сотрут в порошок, Гельмут Шмидт в лучшем случае выразит свой протест — если вообще заметит исчезновение Саши; тайно или публично поддерживать Сашу Андерсона не решился бы даже Гельмут Шмидт — с одной стороны, потому что такой его шаг не одобрил бы избиратель, а с другой — потому что тогда у него не было бы возможности вести с Эрихом Хонеккером переговоры, в ходе которых, пользуясь явной беспомощностью последнего, за энную сумму он все-таки выторговывал некоторые гуманные послабления. А Саше Андерсону оставалось утешаться тем, что хотя он и предает друзей и не делает ни единого шага, не продиктованного ему Эрихом Хонеккером, все же он — рука об руку с Эрихом Хонеккером — умудряется не только подрывать основы системы, сохранять которую удавалось уже лишь с помощью Гельмута Шмидта, но и поддерживать надежду на возможность сопротивляться «вечности» хотя бы в тех самых своих друзьях, которых он предает.
Зло потерпело поражение не потому, что победило добро. Невозможно, в зависимости от потребности, мерить одну и ту же вещь то меркой полезности и разумности, то меркой нравственности. В лучшем случае можно сказать, что, действительно, наше тихое-мирное сосуществование с этической точки зрения было не безупречным, но позволяло решать некоторые злободневные проблемы по возможности с наименьшей кровью. Вопрос в том, чтобы рассмотреть, соответствуют ли до сих пор моим нравственным принципам мои вчерашние действия. Одной из главных особенностей обществ, живших в условиях мирного сосуществования, стало именно то, что о мире мы думали не в категориях добра и зла. Вот тебе рамки, вот — поле маневра, такие-то факторы на тебя влияют, такие-то ограничивают, и ты, сообразно с этим, определяй, что делать, чего не делать, какие поступки относятся к сфере еще возможного и какие — к сфере уже невозможного. В таких условиях выросло целое поколение, а следующее уже родилось в них. В эпоху мирного сосуществования мы усвоили набор основных правил прагматического мышления, и сегодняшняя задача — с таким багажом все-таки научиться жить нравственно. Если что-то — помимо ее собственной нежизнеспособности — и привело к крушению эту претендовавшую на вечное бытие систему, то именно невозможность с помощью прагматического мышления спасти строй, основанный на идеологии. И вот мы стоим на его руинах, невольно задаваясь вопросом: в какой мере наше прагматическое мышление отвечало критериям нравственности? Ответить на этот вопрос каждый может лишь сам. Так сядем спокойно и посыплем голову пеплом — но не друг другу, а только себе.
Кто поступает иначе, кто в поисках ответа озирается на земные инстанции, тот либо цепляется за одну из почивших идеологий, либо читает нам нравственные проповеди, либо намеревается сотворить — по образцу преставившихся — некую новую, удобную для себя идеологию, чтобы в очередной раз попытаться спасти этот злополучный мир, но при том самому и пальцем не пошевелить ради собственного спасения.
Делом современной демократии должно бы стать выстраивание системы равноправных отношений между самостоятельными индивидуумами и между самостоятельными нациями, причем таким образом, чтобы ни одна из этих систем отношений не имела приоритета не только перед другой, но и перед природой. Нет сомнений, что в XX веке демократия эту свою задачу не выполнила.
Но, в отличие от мессианских идеологий, направленных на спасение человечества, демократия хотя бы стремится к ее выполнению. Это означает, что задачу выполню — или не выполню — я. Быть может, сегодня выполню, а завтра не выполню. Довольно трудно представить себе демократию, в которой что-то не получилось не по моей вине, а по вине другого.
Одна из наиболее характерных особенностей мирного сосуществования состояла в том, что все мы — подчеркиваю: все, без исключения — усвоили основы прагматического мышления, релятивизирующего индивидуальную мораль, и, как следствие, научились оправдывать или объяснять личную безответственность той или иной неподвластной нам ситуацией. Но здесь я хотел бы демонстративно ограничиться личным примером.
Когда в здании на проспекте Андрашши, где находился отдел паспортов министерства внутренних дел, меня заперли в кабинете и попросили рассказать им после поездки о своих встречах и содержании бесед, то просьбу эту, изложенную в высшей степени вежливо, мотивировали тем, что «в связи с обострением внешнеполитической обстановки наша родина оказалась в весьма непростом положении» и по этой причине им требуется любая, на мой взгляд, может быть, несущественная информация; им не нужно, чтобы я совершал что-то непорядочное, они просто нуждаются в моей помощи. Короче, речь шла о том, чтобы послужить своей родине.
Но к тому времени люди, дорожившие независимостью собственной личности, уже сознавали, что родина у них не одна. К началу семидесятых последние надежды реформировать единственную когда-то родину развеялись. И у каждого из нас осталась воображаемая родина и родина реальная. А между ними — нейтральная полоса, усеянная множеством мин. По вечерам каждый замыкался в раковине воображаемой родины, а по утрам вынужден был преодолевать минные заграждения, ибо иного способа попасть на реальную родину не было. И если человек не взрывался на мине, не становился самоубийцей, не пропивал мозги, то вечером мог вернуться, чтобы и дальше лелеять свои мечты и воспоминания, навязчивые идеи и фантасмагории. Так мы и жили. Я был уже не ребенок и понимал, что мне предлагают. Если бы я решил, что поездка для меня важнее всего, то они сразу предположили бы, что я готов послужить своей родине. Но даже такое предположение не дало бы мне особого повода к возмущению. Во-первых, потому что как гражданин я не имею ничего против существования подобных секретных служб, а коль уж они существуют, то каким-то образом должны делать свою работу. Ведь я свою тоже делаю. Правда, задачи наши несовместимы — так что придется им поискать другого, более подходящего человека. Во-вторых же, и это самое главное, пустись я с ними в полемику о понятии «родина», то не только стал бы посмешищем в их глазах, но и окончательно узаконил бы ту противоправную ситуацию, с которой я до сих пор соглашался, но молча.
Я не поднялся, не ответил пощечиной на пощечину, не оскалился и даже не сказал «нет». Напротив. Я заявил им, что обо всем, что я почерпну в поездке, я с удовольствием отчитаюсь перед кем угодно и когда угодно, но не вижу в этом особого смысла, поскольку и так моя жизнь — открытая книга и о своих впечатлениях я привык отчитываться публично. Здесь у нас завязалась небольшая полемика. Как же так, удивились они, ведь, по их информации, меня не печатают. Я, опять же, не встал и не плюнул им в рожу, а нагло, в глаза, соврал, что об этом мне ничего не известно. Но как же тогда объяснить, что книги мои не выходят, хотя им известно, что я прилежно работаю? Очень просто: пишу, но не публикую. Они поинтересовались, не лучше ли мне согласиться помочь им, а они, в свою очередь, помогли бы мне разрешить проблему с запретом на публикации. Здесь во мне наконец-то заговорил тоненький голосок нравственного чутья: не отвечай, сделай вид, что не слышал! Да, да, они понимают, что для меня это щекотливый вопрос, они и сами задумывались: на какие средства я существую, если произведения мои не выходят? Откуда, к примеру, у меня деньги на столь дорогую поездку на Запад? Может быть, я на содержании у своей… сожительницы, возлюбленной или как уж ее назвать, словом, женщины? Которой к тому же я изменяю. Наверное, ей было бы неприятно узнать — с кем именно. Или случайно наткнуться на некоторые мои письма. И вообще, почему я собрался именно в Италию и Германию? С кем я планирую там встречаться?
На этот вопрос, сказал я, могу ответить вам совершенно точно. Меня интересуют места, связанные с Томасом Манном, — Рим, Мюнхен, Любек, и если вам это интересно, я охотно расскажу вам об этом; но думаю, вас интересует не это.
Они играли свою роль, я — свою, и та, и другая были весьма прозрачны и одинаково лживы. Один из моих собеседников, человек помоложе, выражался изысканно, был довольно любезен и образован, другой то и дело наскакивал на меня и даже орал. Это тоже входило в игру. И все же часа через полтора первым, отшвырнув стул, вскочил молодой, захлопнул мое весьма внушительное досье и, хватив по нему кулаком, завопил: «Ну все, хватит!» Вот теперь-то, подумал я, и начнется. Но тех ужасов, которых мог ожидать человек, знакомый с опытом Белы Caca или Иштвана Эрши, не последовало. Напротив, этим дело и кончилось.