Тренинги свободы
Шрифт:
Что касается представлений о будущем, то западная культура в настоящее время отягощена одной общей и одной специфической проблемой. Общая состоит в том, что хотя человеку и удалось в какой-то мере расширить то узкое поле, которое тихе того или иного города, государства и даже экономически и политически интегрированного континента оставляет для проявления хитроумия, изощренности и профессиональных умений, природа лишь увеличивала свою власть над людьми по мере усложнения и специализации технических навыков, поэтому их сложность и специализация вовсе не означают, что человек стал хозяином своей судьбы, напротив, все говорит о том, что оказался им в гораздо меньшей степени, чем надеялся триста лет назад. Между тем человек постоянно забывал о власти природы, что удавалось ему в той мере, в какой удавалось подменить божественный промысел межчеловеческими договоренностями.
И уже в этих рамках специфическая проблема культуры заключается в том, что, говоря о пригодной жизненной технике, люди, подчиненные судьбе, думают скорее о Фатуме, а люди, формирующие и устраивающие свою судьбу, — скорее о Немезиде, воздающей каждому по его личным заслугам.
Я не знаю, является ли человек хозяином своей судьбы, который должен противостоять неумолимым стихиям, или же он таковым не является и потому перед лицом неумолимых стихий он в лучшем случае может позволить себе только хитрости и уловки. Я не знаю даже того, является ли уровень сложности и структурированности критерием качества того или иного явления, но вынужден тем не менее говорить, что это именно так. Сорок лет «холодной войны» и мирного сосуществования только усугубили проблему, которую общая наша культура влачит за собой уже триста лет, не в силах ее разрешить. Показательно уже то, что в результате культурной инкогерентности в течение трехсот лет потерпели крах две политические системы; не менее показательно — что осталось на месте этих систем.
Фашистская утопия была идеей будущего только для одного этнического сообщества, для остальных же народов и наций она была методом — методом их уничтожения. Коммунистическая утопия — идея будущего для всех, однако она — не метод. Демократия же, прагматично дистанцировавшаяся от обеих катастрофических утопий, напротив, является только методом — но не идеей будущего. Думая о проблемах коммуникации, которые делают столь мучительным общение людей, подчиненных судьбе, с людьми, формирующими судьбу, я вижу перед собой недоуменно взирающие друг на друга отвращение от утопии и дефицит утопии. Предлагать дефицит утопии человеку, который, испытывая отвращение к ней, все же хотел бы знать, чем он будет ужинать, занятие по меньшей мере столь же бессмысленное, как стремление ликвидировать дефицит с помощью отвращения.
Попытка устранить коммуникационный разрыв имеет шанс на успех, если метод, основанный на межчеловеческих договоренностях, мы научимся поверять судьбой, то есть будем считать приемлемыми только договоренности, которые обеспечивают приоритет природы. Ну а если достаточно узкая группа людей по-прежнему будет пытаться обеспечивать себе ужин, создавая тем самым угрозу для пропитания всех остальных, то будет усугубляться не только коммуникационный разрыв, но и экологический кризис.
В совокупности же экологический кризис и кризис коммуникации дадут коллапс культуры.
(1993)
Хелен
Поезд медленно полз через границу, направляясь от болгарской станции Русе к румынской станции Джурджу; вдруг одна из женщин в нашем купе, немолодая болгарка, чисто и аккуратно одетая, горько расплакалась. По пояс высунувшись в открытое окно, она махала платком, словно навеки прощалась с почерневшими от копоти болгарскими деревьями, замусоренной болгарской землей вдоль насыпи, пыльными кустами, бурьяном, что желтел и выгорал под знойным болгарским солнцем. Она что-то выкрикивала сквозь рыдания; горе ее казалось безутешным. Даже вернувшись на замызганное, потертое сиденье, она долго еще металась и вздрагивала, словно в горячке. Ни поглаживание по плечам, по спине, ни терпеливые, ласковые уговоры — ничто не помогало. Это было душераздирающее прощание… неизвестно с чем. Сразу три женщины, сидевшие рядом: румынка, француженка и венгерка — пытались ее успокоить. Однако разноязычная речь, по всей видимости, только усугубляла отчаяние бедняжки. Вот она, чужбина, где ей никогда не услышать понятных — то есть болгарских! — слов утешения и поддержки…
Германия. Я не знаю, что это такое. Которая из воссоединившихся двух? Которую из Германий видим мы — я, ты, он — с самолета, например? В просветах меж облаками я различаю леса, поля, реки; даже могу разглядеть одинокого велосипедиста на дороге, ведущей неведомо куда. Кто он — немец? Бог его знает. Отсюда, из-за облаков, детали назвать невозможно. А если подняться еще выше — скажем, на космическом корабле? Оттуда я уж тем более не сумею определить, где кончается одна страна и где начинается другая. Одно лишь могу сказать: всюду, куда бы нас ни забросило, мы несем с собой, отпечатавшуюся в сознании, сетку из жирных красных линий, обозначающих на географической карте государственные границы. Строгие учителя в школе заставляют нас раз и навсегда зазубрить, какая страна где находится; армии, таможенники, картографы, президенты, пограничники, историки, короли стоят на страже священной идеи государственных рубежей. И на протяжении всей своей жизни мы с несгибаемой убежденностью показываем — как только об этом заходит речь — на нечто, в реальности не существующее.
Даже о своем родном языке я могу сказать что-то существенное, лишь оказавшись на ничейной земле, как бы «между» языками. То есть — покинув сферу своего языка и глядя на него со стороны. Что же касается таких тяжеловесных понятий, как «страна» или «родина», то смысл их не помогают передать адекватно ни счастье, ни радость, ни государственный гимн, ни романтический восторг, ни минные заграждения вдоль границ, ни родной язык. Скорее уж к постижению их можно приблизиться через такие состояния, как страх перед нависшей угрозой, тоска, несчастье, прощание, сомнение, разлука, молчание.
Когда мы тащились на поезде через ничейную пограничную полосу, поведение пожилой болгарки не казалось мне ни смехотворным, ни чрезмерно драматичным. Ведь у меня самого еще живо было воспоминание, как спустя двенадцать лет после Второй мировой войны я, пятнадцатилетний, пересекал границу одной из Германий. «Бад Шандау» — значилось на фасаде здания пограничной станции. Мне наверняка было бы гораздо приятней, если бы эти проклятые готические буквы складывались, например, в слова «Бад Шанде» [19] . Ибо, ей-богу, я был готов к тому, что вскоре мне придется на собственной шкуре ощутить весь тот позор, все те ужасы, с которыми ассоциировалось в те времена само это слово, «Германия». Для меня Германия была олицетворением самых кошмарных преступлений. Ярко светило солнце. Вокруг — ни воплей нацистов, ни бомбовых воронок. Старые, но опрятные станционные постройки, всюду розовая герань, за станцией, под огромными скалами желтого песчаника, тихо струится Эльба. Герань, желтый камень, деревья, река. Сплошь такие вещи, которые не позволяют нашим представлениям, предрассудкам, предубеждениям как-то влиять на них, лишать их устойчивости. И это — наше счастье.
19
Приблизительно: «Позорная купальня». (Здесь и далее в этом эссе примечания автора).
Иной раз мне кажется: Германия — понятие куда большее, чтобы его могли без остатка заполнить все мои впечатления, все знания, приобретенные мною с тех пор. В других случаях — ровно наоборот: знания и впечатления мои словно бы размывают, уносят куда-то даже само название страны. Нечто подобное происходит ведь и с людьми. Нет ни малейших сомнений, я встречаюсь конкретно с тем-то или с тем-то, а все остальные, кто оказался за пределами круга, куда вхожу я вместе с тем-то или тем-то, в тот момент проваливаются куда-то, исчезают. Я знаком, скажем, с Хельгой, знаком с Гансом, но представление о том, что такое немцы, тем не менее создаю из множества других людей, с которыми незнаком. Мы, люди — как океанский отлив и прилив: то сокращаем свою протяженность, замыкаемся в некие рамки, то распространяемся вширь, охватывая новые и новые площади. Когда я говорю «немцы», я тем самым определяю не воду, а в лучшем случае — направление, в котором вода движется. Германия — это, по всей очевидности, не то, что думают о ней иностранцы, но и не то, что думают о ней сами немцы. То есть: нет не только страны — самих немцев нет тоже.
Уж коли я зашел так далеко и ничтоже сумняшеся утверждаю, что никакой Германии я в жизни не видел, что в жизни не встречал ни единого немца, — значит, я, совершенно точно, нахожусь в стадии не отлива, а прилива, тем самым как бы желая дать понять, что я и с самим собой-то еще не имел возможности встретиться, что я и собственную страну еще не имел возможности видеть. Ну а уж коли я оказался в точке прилива, то хотел бы тут, в этой точке, и оставаться. Это значит, я и историю не хотел бы рассматривать как цепь индивидуальных свершений тех или иных конкретных наций, стремящихся отгородиться друг от друга, — пускай этот результат, эти свершения выглядят сколь угодно убедительными, эффектными, благородными или, напротив, агрессивными и жестокими. Нет, историю я куда с большей охотой рассматривал бы как единый процесс непрерывной, взаимной аккультуризации: так ее, историю, определяют французский антрополог Луи Дюмон или американский философ Ричард Рорти, который видит в истории продукт многостороннего интерактивного взаимодействия различных национальных традиций [20] . Когда вооруженные до зубов, великолепно организованные орды Наполеона наводнили немецкие графства и княжества, то у людей, которые называют себя немцами (моральное право на это дают им язык и традиции), возникло горячее желание, чтобы и у них появилось то, чем эти чертовы французы обладают уже на протяжении многих столетий, — собственная страна [21] . Приведу еще один, противоположного свойства пример. Когда французы, введенные в заблуждение собственными близорукими картографами, отважились вторгнуться в пределы необозримой Российской империи, то в голове у забывчивых русских появилось, обретая осязаемую реальность, понимание того, чем же они безмятежно, бездумно владеют в течение многих столетий, — сознание, что у них есть мать-родина [22] . Лишь страшные испытания, обрушившиеся на армию Наполеона в результате разгрома и бегства из России, приводят французов к необходимости поразмыслить о том, где им следует искать сферу приложения своих свежеобретенных национальных чувств. А пробудившиеся к национальному самосознанию немцы рассчитывают найти то же самое кровью и железом — и спустя пятьдесят девять лет после печального наполеоновского похода, в 1871 году, нападают на давно вернувшихся в пределы своих границ французов; более того, немцы даже создание Германской империи провозглашают не где-нибудь, а в Версале, резиденции французских королей. Урок, который французы в свое время получили, напоровшись на морозы и пожары, под Москвой, немцы, еще через семьдесят два года после провозглашения империи, получат от тех же русских под Сталинградом [23] . Вот так я вижу сегодня историю.
20
В данной своей работе я часто и охотно опираюсь на аналитические разборы, содержащиеся в книге Луи Дюмона «L'id'eologie allemande. France-Allemagne et retour» («Немецкая идеология. Франция-Германия и обратно»), Paris: Editions Gallimard, 1991. Дюмон в своей книге приводит мнение Рорти и дает его интерпретацию. Книга Дюмона хотя бы уже потому представляет интерес для нас, венгров, что она во многом перекликается с мыслями Иштвана Бибо; хотя я не думаю, что Дюмон был знаком с работами Бибо.
21
Bib'o I. V^alogatott tanulm^anyok, Budapest, Magvet'o, 1986. I. Р. 388. Русское издание в серии «Bibliotheca Hungarica» — M.: Три квадрата, 2004. (Прим. перев.)
22
В оригинале приведено по-русски. (Прим. перев.)
23
Германскую империю провозглашают на земле Франции 18 января 1871 г., в годовщину коронации первого прусского короля (1701 г.). Уже в то время, выражая свое мнение об этом торжественном акте, многие говорили, что это на самом деле не что иное, как отчаянная попытка создания «малой немецкой Великой Пруссии». Спустя семьдесят два года, 31 января 1943 г., генерал Паулюс под Сталинградом объявляет о капитуляции 6 немецкой армии; 146 тысяч солдат убиты, 90 тысяч попали в плен.
В детстве я любил листать в нашей библиотеке один увесистый том — и особенно долго разглядывал в нем репродукцию знаменитого полотна Антона фон Вернера. Привлекал меня в ней, конечно, не столько ходульный героический пафос, которым веяло от нее, сколько название: «Провозглашение Вильгельма I императором Германии в Версале». Если ты император Германии, то какого черта ты потерял в Версале, чего тебя туда понесло? А если ты там что-то нашел и что-то решил провозгласить, тогда почему у тебя морда такая нерадостная? Я разглядывал в лупу лица людей на картине. В самом деле, почему физиономии у всех такие обиженные и суровые? Был там один мужичок, чье выражение, несмотря на явное несходство, тем не менее живо напоминало мне вечно взбудораженное лицо Гитлера. А тут уж память моя просто не могла не перескочить к картине братских могил с окоченевшими в нелепых позах телами и рычащими бульдозерами, которые стаскивали жалкие эти останки в одну страшную груду. «Бад Шандау». Да, эти образы, эти лица, эти события нетрудно было подверстать — чтобы картина стала совсем полной — к последней строке знаменитого (печально знаменитого) памфлета Ильи Эренбурга. «Убей немца!» Уж коли они, эти немцы, такие… Но — какие они? Да пусть даже и такие! Подобный призыв, леденящий кровь, — не эхо ли кровожадных призывов Гитлера? [24] И мог ли я эти вопросы забыть, отбросить, не брать с собой, проезжая немецкую пограничную станцию?
24
Памфлет Ильи Эренбурга «Убей!» («Красная звезда», 24 июля 1942, № 172 [5236]) написан был для советских солдат, сражающихся на передовой. Можно было бы успокоить себя мыслью, что фанатический антинемецкий пафос Эренбурга сегодня уже стал достоянием прошлого. Я сам был весьма удивлен, когда обнаружилось, что это не так. В один из тех дней, когда писалась эта работа, я как-то вечером включил телевизор и выбрал один из австрийских каналов, антинемецкой направленностью отнюдь не отличающийся; там как раз шел французский фильм «Месть». Роми Шнайдер и Филипп Нуаре относятся к числу моих любимых киноактеров, я с удовольствием смотрел на них — и лишь спустя несколько долгих минут заметил, что нахожусь в своеобразной машине времени. То есть — в кинотеатре 50-х годов, где как раз показывают картину о том, как два человека, или по существу два ангела, борются против злодеев немцев. Я вновь ощутил вкус той отвратительной, глупой и негасимой злобы, которая, под воздействием советских фильмов, как своего рода коллективное чувство, вселилось в меня еще в детстве. Вселилась вопреки тому, что я был воспитан совсем по-другому и должен был бы с порога отвергать любое подобное предубеждение. Интересная все же, очень интересная вещь. Иштван Бибо, тот факты укоренения и распространения коллективных симпатий и антипатий даже находит возможность привязать к точным датам. Он считает, что за распространением абстракций, касающихся национального характера, должен стоять, по всей вероятности, тот же самый процесс, что и за той, свободной от всякой ненависти, от всяких страстей барочной войны, которую на самом деле считали предпосылкой заключения мира, но которую в 1792 году сменила такая национальная война, в которой связанные с войной интересы и убеждения стали делом и правом масс (op. cit., р. 455). Отсюда следовало, что — ради успеха военных действий — нужно было сформировать такую национальную характерологию, которая — на стадии подготовки к войне — рисует образ врага, состоящий исключительно из отрицательных черт, а во время войны становится идеологическим средством, доказывающим правомочность и справедливость убийства; после войны — ради мира — все должны забыть эти невероятные, строящиеся на преувеличениях системы фантастических утверждений. Так что все мышление Нового времени, добавлю я, характеризуется тем, что мечется между двумя крайностями: целенаправленным преувеличением и не менее целенаправленным забвением. Французское государство одобряло и всемерно ратовало за воссоединение Германии в рамках европейской интеграции. Однако как раз в те дни, когда это воссоединение происходило, французское телевидение показывало такие фильмы, которые невольно воскрешали память о самых позорных страницах истории нацистской Германии. Наблюдая за массами немцев, празднующих воссоединение страны, французы были весьма напуганы: чего же теперь от них можно ждать?