Три поколения
Шрифт:
Никодим тряхнул головой.
Стремнинский перевал навис над деревней крутым каменным забором. Никодим не отрывал глаз от перевала. Ему казалось, что партизаны уже крадутся на бесшумных лыжах.
В открытых воротах двухэтажного дома стоял солдат.
— Постойте! — окликнул он идущих.
— Чего? — Басаргин приставил ладонь к уху. — Громче, недослышу.
— Отведи, говорю, подальше. За тех нам от есаула крепко попало. «Рубите, говорит, сучьи дети, чуть ли не во дворах…» — во всю глотку прокричал Басаргину в ухо солдат.
— Ладно, — недовольно сказал Басаргин.
Никодим смотрел на перевал, но ухо его улавливало каждое слово колчаковцев. Сумерки накрывали горы все гуще и гуще. Деревья сливались в сплошную массу.
— Шагом марш! — скомандовал Басаргин.
Никодим пошел.
Из большого, ярко освещенного дома с криком, с песнями вывалилась компания рослых солдат. Гармонист рвал гармонь, Толстая пьяная баба в цветастом сарафане с пронзительными выкриками плясала, взмахивая платком над головой.
— Батарейцы гуляют, третье ведро медовухи выглотали, ажно завидки берут! Подожди, пусть пройдут, — прокричал Басаргину солдат.
В лад музыканту оглушительно свистели два здоровенных фейерверкера. Молодой батареец, без шинели, в одном мундире, отчаянно выделывал присядку вокруг бабы от самого крыльца дома до ворот. Во время пляски он высоко подкидывал папаху и не глядя ловил ее.
Никодим отвернулся и снова стал смотреть на горы, на догоравшую зарю. Хотелось вобрать в себя все, что охватывал глаз, глубоко, навсегда.
Пьяная ватага пошла по улице.
— Друг! Я что у тебя попрошу… — заискивающе начал солдат.
— Ну? — недовольно буркнул Басаргин.
— У меня дочка, как есть такая же!.. Отдай мне с его шубейку, валенки и сарафанчик. Отдай! — умоляюще сказал солдат. — А я тебе сапоги с того отдам…
Смотревший на горы Никодим вздрогнул: разговор колчаковцев дошел, наконец, до его сознания.
— Иди ты к чертовой бабушке! Вечно клянчишь! — заругался Басаргин и затряс винтовкой. — У меня у самого шестеро дитенков! Марш-марш! — решительно приказал он.
Спуск к реке был крут — ноги сами скользили вниз. Недавние дни встали перед глазами Никодима: и охота, и Бобошка, и Алеша, и партизанский отряд — все как далекий, красивый сон, как веселая шутка. Да, то все были шутки. А вот это уж по-взаправдашнему умирать…
До разговора колчаковцев о разделе его одежды не верилось, что через несколько минут его не будет. Казалось, что все это словно не по-настоящему, словно не с ним. А теперь поверилось. Мальчик сердцем почувствовал, что все кончено. «Буду слушать, как хрустит снег…» Но не хотелось отрывать глаз и от синеватой пелены реки, от тумана, наплывающего с вершины хребта лавиной. В небе зажглись крупные звезды.
Вправо, на реке, у проруби, где утром поили лошадей, чернела широкая лужа застывшей крови. Снег вокруг был запятнан.
Никодим и Басаргин одновременно посмотрели туда и отвернулись.
«Здесь, значит, тех… — подумал мальчик. — А меня дальше, меня дальше…»
— Левей! Левей! — направил Басаргин Никодима на дорогу, бегущую вдоль реки.
Шагов через полсотни дорога стала загибать к руслу ручья, которым они спустились с Ефремом Гаврилычем.
По дороге Никодим пошел тише. «Идти бы так до утра…» Но берег все ближе и ближе.
Никодим еще замедлил шаг.
Басаргин крикнул:
— Заплетайсь! Щелкну вот в затылок!..
Мальчик рванулся вперед, все время ощущая жжение в затылке и покалывание в спине. До русла ручья совсем недалеко. «Шагов сотня, не больше».
И странно: когда близкий конец был до жуткости очевиден, смутная надежда все еще не покидала Никодима. Видно, так уже велика жизнелюбивая сила в человеке, что нет такого отчаянного положения, при котором в самый страшный момент из глубины души не поднималась бы заря надежды.
Но дорога круто завернула и пошла на берег.
«Выйдем — и сейчас остановит… заставит раздеваться…»
У него ожили волосы на голове, в горле запершило, накатил неудержимый кашель… Но что это? Никодим вздрогнул, не доверяя ушам, и повернул голову к Стремнинскому перевалу: у русла ручья, где были закопаны лыжи, он вновь отчетливо услышал знакомый радостный взвизг.
«Бобошка!»
Дорога поднималась на берег. К руслу ручья они повернулись спиной. Никодим заскрипел валенками как можно громче, силясь заглушить прыжки звереныша по снегу. В этот момент мальчик боялся только одного: что Басаргин тоже заметит пестуна и убьет медвежонка, прежде чем он успеет выбежать на дорогу.
Усердный не по разуму Басаргин, очевидно, тоже стал волноваться и глухо покашливал, спеша выполнить распоряжение сотника — расстрелять мальчика подальше от деревни.
Прыжков медвежонка не стало слышно. Никодим понял, что зверь выскочил на дорогу.
И вот тогда-то и вспомнил Никодим магический свой жест, которым он заставлял Бобошку валить с ног любого мужика. Мальчик словно невзначай выкинул левую руку в сторону и дважды повелительно махнул ею…
Винтовка со звоном упала на дорогу. Испуганный Басаргин тоже рухнул и чуть не задавил Никодима. Медведь, серебряный от инея, с обрывком веревки, сидел на спине казака и цепко держал его лапами за плечи.
Никодим стремительно схватил винтовку и, приставив к голове казака, совсем было нажал на спуск, но перерешил, перехватил винтовку за ствол и с силой ударил Басаргина по голове тяжелым, кованым прикладом.
Медвежонок отскочил в сторону. Оглушенный бородач приподнялся было на четвереньки, но Никодим еще раз взмахнул винтовкой. Басаргин ткнулся лицом в снег, раскинув огромные руки на дороге.
Медвежонок бросился к другу, ожидая всегдашней награды. Мальчик пришел в себя. Он даже не погладил пестуна, а бросился туда, где медвежонок разнюхивал оставленные Никодимом следы и где лежал он, ожидая друга у спрятанных им в снегу лыж. Этому терпеливому ожиданию Никодим также выучил медвежонка, когда брал его с собой в лес осматривать петли на зайцев. Наградой за добросовестное ожидание были всегда заячьи лапы, которые Никодим давал бросавшемуся навстречу с радостным визгом пестуну.
Глава LIII
Алеша лежал с открытыми глазами. Голова его пылала. Он не спал несколько ночей подряд. Все, чем он жил до сего времени, чем была полна и радостна кипучая, деятельная пора его юности, вдруг рухнуло. Избыток молодых сил, жажда великих подвигов, благородного самопожертвования… И вдруг ты всего-навсего подлый трус!
Непереносимый стыд и отвращение к самому себе охватили его. Он боялся смотреть людям в глаза. Ему казалось, что все думают только о том, какой он трус.