Тройная медь
Шрифт:
Но было ему и досадно, что он пожертвовал чем-то для дочери, а она все не соберется приехать к нему, как обещала. И вечерами, слыша уносящийся за лесом гуд электрички, он смотрел на огонь и думал об Алене.
Оборотень какой-то, это время. Кажется, вчера еще была девочка. Когда подставляла ладошку под снег, всего с пяток крупных снежинок умещалось, и серые пуховые варежки болтались из рукавов шубки… Болела, капризничала… С катка возвращалась с пылающими, как маки, горячими щеками, какая-то особенно высоконькая и стройная на коньках; вязаная белая шапочка, толстая косичка с голубым бантом перекинута через плечо, возмущалась: «Мальчишки своим хоккеем кататься не дают и снежками кидаются. Ужас просто с ними».
Однажды, лет четырнадцать ей было, собиралась в театр вместе с классом; он вышел в прихожую ее проводить, увидел подведенные брови, накрашенные ресницы, нарумяненные щеки. Спросил гневно: «Что это?!» Она независимо пожала плечами: «Макияж…» Он начал убеждающе выговаривать ей, как привык выговаривать провинившимся ученикам, но внезапно увидел выступающую под свитером грудь, лукаво потупленные глаза — маленькая женщина стояла перед ним. И нежная тревога за нее стиснула сердце, и сбился с педагогических премудростей, стал кричать бог знает что. Заплакала, убежала в свою комнату, а через час зашла к нему с чисто вымытым лицом и положила на стол записку: «Я не ветреница какая. И больше никогда краситься не буду».
Он помнил, как подчеркивал ошибки и улыбался.
А если сегодня ошибается, кто поправит? Некому будет страдать…
Глава седьмая
В детстве Федор ездил однажды с отцом на Черное море и там во время шторма играл с местными мальчишками в борьбу с волной. Брали в руки по тяжелому камню и, стоя на колючем галечнике пляжа, пытались удержаться на ногах в пене и в грохоте набегающего на берег зеленовато-прозрачного вала.
Сейчас, чтобы устоять перед обстоятельствами жизни, готовыми вот-вот окончательно обрушиться на него и свалить с ног, тоже нужно было взять в руки тяжелый камень… И таким камнем стала для него работа.
Старый фрезерный станок — ему подкатило уже четверть века, — побывавший под многими хозяевами, делал у Федора то, что не делал, верно, никогда… Каждый рабочий день, несмотря на косые взгляды некоторых товарищей по цеху, Федор в полтора-два раза перевыполнял норму.
После смены он обычно оставался со старым сутулым ремонтником Григорием Ивановичем, одиноким человеком, с глубоко запавшими и выцветшими глазами на темном, в тяжелых морщинах лице, и отлаживал с ним станок для нового дня.
Григорий Иванович не торопился возвращаться в свою комнату. Его подселили в квартиру к молодой семье, и ему было неловко и обидно каждый вечер становиться им помехой и завидовать чужому счастью.
Как всегда в разгар весны, пошли отпуска. Вторая смена не набиралась, и Федор с Григорием Ивановичем работали в почти безлюдном, слабо освещенном цехе молча. Но между ними существовали те особые понимание и любовь к общему делу — к промасленным железкам, — дающие душе успокоение.
Занимаясь неспешным ремонтом станка, Федор вспоминал, как мальчишкой бегал в совхозную кузню смотреть и помогать, о чем ни попросят; как уютно там было зимой — горн, меха, запах окалины, лилово и ало раскаленные заготовки, меняющие под ловкими ударами молота и пристуками молотка свою прежнюю неопределенную форму на что-то дельное. И грустно становилось при мысли, что люди все дальше уходят от радости такого труда, забывают ее, вместе с ней теряя в душе еще какую-то связь прошлого с будущим.
И Григорий Иванович думал близко к этому.
«Ты молодец, — хвалил он иногда Федора. — Так и надо: если душат расценками, отвечай количеством и качеством. И победишь! У нас ведь хозяина нет, вот беда. К примеру, над фондом заработной платы из-за копейки трясутся, а на заводской свалке — ты пойди посмотри, будто все там твое, — каждый год миллионы в землю трамбуют… Когда-нибудь шахты и карьеры по свалкам начнут строить, чтобы добро назад добывать… И для души человека одно спасение — работать в полную силу…»
Домой, или, как он теперь называл про себя, «на квартиру», Федор старался приходить попозже и объяснял Алене и Елене Константиновне, что цеху дан особый заказ и много сверхурочной работы, на которой он очень устает. Спать он укладывался в большой комнате, под тем предлогом, что ему хочется почитать на ночь, а Алене надо высыпаться… Он видел, она обижается, и на короткое время пытался быть ласков с ней…
В тот страшный для него вечер Федор вернулся с твердым намерением сказать ей все и уйти в общежитие. Но Алена встретила его с такой неподдельной радостью, так целовала горячо, так преданно смотрела в глаза, что ни сказать ничего, ни спросить ее он не смог… И уснула она на его плече. Но, ощущая ее рядом, прислушиваясь к ее дыханию, он сквозь расслабляющую усталость утоленной страсти еще яснее понимал, что будет всегда подозревать в ней совершенно иного человека, и уж не стать ей для него прежней Аленой, и ему не быть тем сильным своим счастьем человеком, каким был он всего сутки назад. И все сложится у них в конце концов, как у всех, как было у его отца с матерью: лгали друг другу и детям, притворялись слепыми, пока не добрались до первой возможности расстаться…
И Алена чувствовала перемену в его отношении к себе, потому что однажды, провожая на работу, спросила у двери шепотом, с неловкой усмешкой и глядя в сторону: «Скажи честно… Не хочешь ребенка?»
Что мог он сказать ей?
Ее вопрос означал: она думала об этом и понимала его состояние, а раз думала и понимала, значит, было здесь что-то не так…
«Ты ответишь сейчас или когда будешь за дверью?» — спросила Алена.
Федор, стиснув зубы, играл желваками и смотрел на нее исподлобья.
«Терпеть не могу твоего такого взгляда, — сказала она. — Злой ты стал какой».
«Я злой?! Злые зло делают и… темнят», — вырвалось у него.
Глаза ее расширились удивленно и жалобно. «Не понимаю…»
Из своей комнаты вышла, шаркая тапочками, сонная Елена Константиновна в халате, из-под которого виднелась ночная рубашка, сказала, позевывая: «Все не намилуетесь?» И они замолчали.
Федор в детстве читал у Джека Лондона «Сказание о Кише». Мальчишка-охотник брал китовый ус, свертывал его в куске жира, жир замораживал, обваливал снегом, а потом кидал эти комки на тропе белого медведя, и когда медведь проглатывал комок, жир таял, ус разворачивался и рвал медведю внутренности… Любовь напоминала такую ловушку…
В субботу утром нагнал его на лестнице, ведущей из бытовки в цех, Чекулаев, толкнул плечом как ни в чем не бывало, сказал:
— Говорят, ты на моем станке монету замолотил. Не знают, как с тобой расплачиваться. Не разори государство-то…
— Ладно, министр финансов, — ответил Федор, радуясь тому, что Чекулаев не держит на него обиды.
— Как живешь, Король Федор?
— По-королевски.
— А злой чего ходишь?
— Ты ж сам говоришь, монету кую.
— Ну, с понедельника ты на сверловке, там много не накуешь. Или тоже рекорды будешь ставить?
— Рекорды.
— Про мой день рождения не забыл? Приходи в воскресенье со своей Аленой в общагу. Или стесняешься старых друзей?
— Я приду. Спасибо.
— Заметано.
Был теплый воскресный вечер, когда Федор, коротко бросив Алене, сидевшей за учебниками, что ему надо сходить на часок в общежитие, захватил из своего чемодана спрятанный там плэйер — подарок Чекулаеву — и вышел из дома.
Чекулаев сам открыл ему дверь и обнял его:
— Ждем, ждем тебя. Уж все жданки прождали.