Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Творческий путь Пушкина
Шрифт:

Сложившаяся в средние века, примерно в XIII веке, легенда о еврее, оттолкнувшем Христа, несшего крест, на котором он должен быть распят, и за это обреченном на «вечные» (до второго Христова пришествия) скитания по земле, приобрела широчайшее распространение и держалась в течение многих веков. В различных европейских странах, в особенности в XVII веке в немецких городах, распространялись слухи о появлении то там, то здесь скитающегося Агасфера, о встречах с ним. В библиотеке в Берне даже показывались якобы его башмаки и трость. Тогда же в Германии появился ряд немецких народных книг об Агасфере, переведенных на французский и другие языки. В XVIII веке народная песня «La complainte du Juif errant» («Жалоба Вечного жида») приобрела широкую популярность в Бельгии и Англии. Широкая народная популярность легенды, обусловленная в значительной степени тем, что судьба Агасфера символически ассоциировалась с судьбой всего лишенного родины, находившегося в «рассеянии» еврейского народа, породила и многочисленные обработки в литературах почти всех европейских народов. Одних немецких обработок насчитывается свыше шестидесяти. Сюжет об Агасфере живо интересовал немецких «бурных гениев» (поэма Шубарта) и вообще поэтов-романтиков (Шелли, Ленау, Жуковский и др.). Широко задуманную, имевшую цель «изобразить наиболее выдающиеся моменты в истории религии и церкви», поэму об Агасфере, легенду о котором он узнал из «народных книг», начал было писать молодой Гёте. Во французской литературе получили широкую известность песня Беранже «Вечный жид» и нашумевший роман под тем же заглавием Э. Сю. Художественные обработки легенды продолжались и дальше, вплоть до XX века. Глубокий философский смысл ее уже в наше время оценил Максим Горький. [92]

92

Арк. Пресс. Вечный жид. «Еврейская энциклопедия», т. V. СПб., стб. 895–904. О замысле «обработать эпически историю Вечного жида» Гёте подробно рассказывает в своей автобиографии «Из моей жизни. Поэзия и правда». Собрание сочинений в 13 томах, т. X. М. — Л., ГИХЛ, 1937, стр. 198–200. Сб. «Легенда об Агасфере, вечном жиде». Поэмы Шубарта, Ленау и Беранже. Предисловие М. Горького, Пг., 1919.

Философская глубина — постановка вопросов о жизни и смерти, о бессмертии, которое становилось мукой, — привлекла к данному сюжету и творческое внимание Пушкина, очевидно, так же как и Гёте, знакомого (скорее всего во французских переводах) с народными версиями легенды (большая часть художественных обработок ее, в том числе и поэма Жуковского, появились позднее, отрывки из поэмы Гёте были опубликованы только в 1836 году, никаких следов знакомства Пушкина с произведениями Шубарта и Шелли у нас нет). Очевидно, заинтересовал поэта и остропсихологический момент: смерть глубокого — стодвадцатилетнего — старца, которую тщетно призывает к себе Агасфер и которая поэтому производит на него большее впечатление, чем крушение целой древней цивилизации — «падение римской империи». Однако основная мысль задуманного произведения и его пафос, несомненно, заключены в той формуле, которая вкладывается поэтом в уста Агасфера: не смерть, жизнь ужасна — и в которую отливаются мрачные раздумья и чувства Пушкина в эти декабрьские псковские дни, когда к поэту вплотную подступала первая годовщина со дня восстания и гибели людей, столь ему близких, а его рука совсем незадолго до этого, а может быть, и в это самое время набрасывала безобразные контуры зловеще чернеющих виселиц с телами пяти повешенных. Подобные переживания были свойственны в эту пору отнюдь не ему одному. Знаменательна почти буквальная перекличка пушкинской формулы с написанным около этого же времени (в конце 1826 или начале 1827 года) стихотворением Дмитрия Веневитинова «Кинжал»: «Ах, не дрожи: смерть не ужасна; || Ах, не шепчи ты мне про ад: || Верь, ад на свете, друг прекрасный!» Эта непроизвольная перекличка явно не случайна. И стихотворение Веневитинова, которое не было пропущено цензурой, «потому что автор, представляя в оном человека, преднамеревающегося совершить самоубийство, заставляет его произносить ложные мысли об аде», [93] и формула Агасфера отражают настроение безысходного отчаяния, тяжелой, безнадежной тоски, которые охватили наиболее мыслящие передовые круги русского общества. Веневитинов так и не смог вырваться из этих настроений и явился после расправы над декабристами первой, наряду с Полежаевым, жертвой николаевской реакции. Пушкин, в котором эти настроения тоже снова и снова возникали, их настойчиво преодолевал. И в эти декабрьские дни он вырывается из круга своих мучительных личных переживаний, от памяти о терзавшей его участи казненных, помочь которым ничто уже не в состоянии, обращается всем своим сердцем к мысли о тех, кто остался в живых, но томится на каторге в Сибири и кому он в силах если не помочь, то принести хоть какое-то моральное облегчение.

93

Д. В. Веневитинов. Полное собрание сочинений, 1934, стр. 441.

Одним из самых отрадных для ссыльного Пушкина дней, который недавнее пребывание в Михайловском должно было снова ярко оживить в его памяти, был тот холодный зимний денек 11 января 1825 года, когда к нему рано поутру неожиданно нагрянул Пущин. Под впечатлением от этого смелого приезда поэт, видимо, вскоре же начал набрасывать стихотворное послание к своему мужественному и благородному другу, который, как мы помним, теперь с полной откровенностью и доверием признался ему, что он является членом тайного общества (первая редакция послания широко датируется 12 января — августом 1825 года). Начальные строки послания сложились легко, почти без вариантов, можно сказать — «выпелись», как песня: «Мой [первый] друг, мой друг бесценный, || И я судьбу благословил, || Когда мой двор уединенный, || Пустынным снегом занесенный, || Твой колокольчик огласил». Дальше пошло труднее, со значительно большим числом вариантов, с рядом зачеркнутых и не замененных другими слов: «[Забытый кров], шалаш опальный || Ты [с утешеньем] посетил || [Ты] [день] [отрадный] [и] печальный || [С изгнанным братом] разделил» Затем вся вторая строфа переписывается заново: «[Забытый кров], шалаш опальный || Ты вдруг [отрадой] оживил, || На стороне глухой и дальной || Ты день [изгнанья], день печальный || С печальным другом разделил». Однако легко заметить, что и в этом виде строфа не получилась: порывистый ритм, отражающий чувство восторженной благодарности другу за доставленную им огромную радость, здесь несколько ослабляется, да и по содержанию вторая строфа представляет не столько движение вперед, сколько «амплификацию» — распространенное развитие уже до того сказанного. В следующей строфе происходит вообще отклонение в сторону от цели, первоначально поставленной: в поэте возникают воспоминания о невозвратно ушедших лицейских годах, о лицейских друзьях: «Скажи, куда девались годы, || Дни упований и свободы, || Скажи, что наши? что друзья? || Где ж эти липовые своды? || Где ж молодость? Где ты? Где я?» Сперва было: «Где Горчаков? Где ты? Где я?» Течение стихов принимает здесь уже явно иной — медитативно-элегический характер. В следующих строфах, наоборот, возникают гражданско-одические мотивы и интонации:

Судьба, Судьба рукой железнойРазбила мирный наш лицей,Но ты счастлив, о брат любезный,[Счастлив ты, гражданин полезный],На избранной чреде своейТы победил предрассужденье,[И от признательных] гражданУмел истребовать почтеньяВ глазах общественного мненьяТы возвеличил темный сан.В его смиренном основаньиТы правосудие [блюдешь]И [честь]

На этом послание и обрывается (III, 581–583). Пущин действительно по принципиальным соображениям бросил блестящую карьеру гвардейского офицера и занял весьма скромную — «смиренную» — должность надворного судьи. Но все же начатое так свободно и легко обращение к другу в дальнейшем получилось растянутым и маловыразительным (см., например, столь прозаически и вместе с тем не по-пушкински, вяло, непросто звучащие строки, как: «Но ты счастлив, о брат любезный», или «Умел истребовать почтенья»).

Творческая работа Пушкина над этим посланием не пропала зря. Лицейские мотивы легли в основу написанной в том же году первой «лицейской годовщины»; в нее прямо перешла и часть стихов, обращенных к Пущину. Но само послание, как оно стало складываться, явно не удовлетворяло поэта и осталось недописанным — оборванным на полуслове. Года полтора спустя досказала Пушкину его стихотворение сама жизнь. Вспоминая о смелом появлении в Михайловском Пущина, поэт не мог не заметить, что теперь пути и судьбы его и его друга как бы прямо поменялись. Тогда вольный Пущин приехал в Михайловское к томящемуся в ссылочном заточении Пушкину; теперь, наоборот, в том же Михайловском только что побывал вольный Пушкин, а Пущин томится на сибирской каторге. На этом и строится теперь завершенное поэтом послание к его «первому», «бесценному» другу (III, 39).

В окончательно сложившийся текст послания, в противоположность первой его редакции предельно лаконичного (десятистишие, состоящее всего из двух строф, вместо первоначальных пяти-шести), полностью, в сущности без всяких изменений, вошла начальная строфа редакции 1825 года. Все остальное из этой редакции было отброшено (лицейские мотивы сохранились лишь в одном эпитете: «лучом лицейских ясных дней»). И так же легко и непосредственно, как первая, сложилась — «выпелась» — вторая и вместе с тем последняя строфа, выдержанная в том же глубоко лирическом тоне и гармонически замыкающая все стихотворение, в словно бы «зеркальной» композиции которого (вторая строфа повторяет все основные мотивы первой, но то, что относилось к поэту, теперь переносится на его друга) точно отражаются соответствующие реальные ситуации. Ответить Пущину, оказавшемуся в положении аналогичном, но еще более трагическом, чем то, в каком был поэт, посещением на посещение — отправиться к нему на сибирскую каторгу — Пушкин не мог, если бы и захотел, но он шлет ему самое драгоценное, чем располагает, — свой «голос» поэта. Как и обращение к няне, и это обращение к попавшему в безысходную беду другу проникнуто той же пушкинской, берущей за самое сердце задушевностью, той «лелеющей душу гуманностью», в которой Белинский видел одну из отличительных черт и замечательнейших особенностей пушкинского творчества и которая с наибольшей, воистину «лелеющей» силой скажется в ряде стихотворений именно этого, последекабрьского периода.

Горько сетуя, что высшее общество в упоении от коронационных торжеств совершенно забыло о трагических событиях, этому предшествовавших, Вяземский тогда же писал: «Вообразите, что 14-ое и 13-ое уже и не в помине. Нет народа легкомысленнее и бесчеловечнее нашего». [94] К Пушкину эти слова никак отнесены быть не могут. Послание к Пущину написано 13 декабря 1826 года, накануне первой годовщины декабрьского восстания и ровно через пять месяцев после 13 июля — казни и ссылки на каторгу декабристов. И эти две роковые даты — 14-е и 13-е — поэт, как мы убедимся, не только помнил, но и неоднократно творчески отзывался на них до конца своей жизни.

94

Письмо Жуковскому и А. И. Тургеневу от 26 сентября 1826 г. Архив братьев Тургеневых, вып. 6, стр. 43.

Просветленные мыслью о друге, вдохновленные порывом принести ему хоть какое-то утешение, озарить его заточенье общими дорогими воспоминаниями — «лучом лицейских ясных дней», стихи Пущину явились лучом и в мрачном душевном настрое самого поэта. Но этот мгновенный просвет снова заволокло. Печальные и тоскливые думы и чувства опять возвратились и резко окрасили душевное состояние Пушкина, когда наконец-то он смог выехать в Москву. И вот тот же — «радищевский» — путь, по которому недавно он, радостный и полный надежд, ехал к себе в деревню, навеял ему новое стихотворение, «Зимняя дорога», по своему настроению и колориту прямо противоположное беспечно-шутливому «итинерарию», посланному месяца за полтора до того Соболевскому.

Года за три до этого, пеняя А. Бестужеву за то, что в своей обзорной статье о русской литературе он не упомянул — «забыл» — Радищева, Пушкин писал: «Кого же мы будем помнить? Это умолчание не простительно от тебя его не ожидал» (XIII, 64). Сам Пушкин Радищева не забывал. Мы уже видели, что он вспоминал о нем и его книге по пути из Москвы в Михайловское. Естественно, что и теперь, когда все последние недели он то и дело обращался мыслью к декабристам, память об их предшественнике, о том, кто на Руси первый «вольность прорицал», вслед кому сам он воспел свободу, с особенной силой вспыхнула в поэте, когда он снова ехал по тому же скорбному пути, и на этот раз даже в том же направлении, что и радищевский путешественник. Но теперь на память ему пришли уже не те страницы радищевской книги, на которых говорится о валдайских баранках и нарумяненных девках. «Путешествие из Петербурга в Москву» открывается главами «Выезд» и «София», являющимися как бы музыкальным зачином всей книги, сообщающим ей особую тональность. Мчащаяся «во всю лошадиную мощь» дорожная кибитка, монотонный, «наскучивший ушам» звон почтового колокольчика, «заунывная», скорбь душевную означающая песня ямщика и соответственное всему этому душевное состояние путника — ощущение покинутости, одиночества, затерянности в необъятных просторах, скуки, печали, — весь этот комплекс национально-русских дорожных мотивов, впервые данных в книге Радищева и в дальнейшем получивших такое широкое распространение в нашей литературе, составляет и содержание и музыкальную тональность пушкинской «Зимней дороги».

«Зимняя дорога» написана тем же размером (четырехстопный хорей), что и послание к Соболевскому (очевидно, этот размер ассоциировался в сознании поэта с ритмом дорожной езды, — им же написаны позднее и «Дорожные жалобы» и «Бесы»). Но совсем иная лексика, в которой преобладают все оттенки тяжелого душевного состояния, накладывающего свой отпечаток и на все восприятия путника-поэта, сообщает самому этому стихотворному размеру звучание, совсем не похожее на почти приплясывающий ритм послания к Соболевскому. В печаль одеты и земля и небо. Печальны поляны, печально льется свет луны. Скучна долгая и безлюдная зимняя дорога: «По дороге зимней, скучной», «Ни огня, ни черной хаты, || Глушь да снег». Печальной мертвенности природы, безлюдью окружающего, скуке однообразного зимнего пути словно бы противостоят бег борзой (быстрой, резвой) тройки и песня ямщика. Но и бегу тройки придает утомляюще-унылый колорит монотонный аккомпанемент колокольчика: «Колокольчик однозвучный утомительно гремит». А в песне ямщика звучат ноты, которые тот же радищевский путешественник связывал с особенностями «души» русского человека из простого народа: «То разгулье удалое, || То сердечная тоска». Тоска явственно проникает и в душу поэта. Недаром ему «что-то слышится родное || В долгих песнях ямщика» (в черновых вариантах их национально русский колорит подчеркнут еще резче: «Сердце русское простое», «Чувство русское простое || Слышно в песнях ямщика»). Печальный и грустный, он мечтает о возврате к милой («Завтра, к милой возвратясь»), о встрече с ней. Но и мечты об этом «завтра» не снимают его унылых настроений, которые к концу стихотворения еще более усиливаются: смолкает даже песня ямщика; тем самым грусть путника-поэта, его одиночество становятся еще более полными и окончательными.

Причем передает Пушкин это усиление с замечательным художественным мастерством, посредством исключительно тонких и изящных композиционных приемов. Последняя строфа в сжатом, сгущенном виде снова повторяет перед читателем, как бы опять проводя его (только в обратном порядке: от конца к началу) по предшествующим строфам, все минорные мотивы стихотворения.

Первая строка заключительного, седьмого четверостишия: «Грустно, Нина: путь мой скучен» — перекликается с началом пятой строфы: «Скучно, грустно завтра, Нина». Помимо того, слова: «Путь мой скучен» — представляют собой смысловое резюме предшествующей четвертой строфы: «Ни огня, ни черной хаты, || Глушь и снег Навстречу мне || Только версты полосаты || Попадаются одне» А эпитет «скучен» воспроизводит аналогичный эпитет первой строки второй строфы: «По дороге зимней, скучной». Вторая строка заключительного четверостишия: «Дремля смолкнул мой ямщик» — возобновляет в памяти третью строфу, полностью посвященную пению ямщика. Третья строка: «Колокольчик однозвучен» — почти буквально повторяет минорную ноту третьей же строки второй строфы: «Колокольчик однозвучный», естественно вызывая в памяти и последующее: «утомительно гремит». Наконец, последняя, четвертая, она же завершающая строка всего стихотворения: «Отуманен лунный лик» — перекликается с первыми строками первой строфы: «Сквозь волнистые туманы || Пробирается луна», так же естественно вызывая в памяти и последующие рифмующиеся строки: «На печальные поляны || Льет печально свет она». Таким образом, последняя строфа снова, и притом в строгой последовательности, воспроизводит перед читателем как бы в миниатюре все стихотворение в целом, вместе с тем (как это вообще в высшей степени характерно для композиционного мастерства Пушкина) гармонически сочетая начало с концом.

Поделиться с друзьями: